Валерия ОЛЮНИНА
Ачинск
Студентка 4 курса Литературного института, член объединения «Истоки-Вдохновение».
АВТОГРАФ РИХТЕРА
Не знаю, что на меня тогда нашло. Так ли нужны мне были деньги, не помню. Просто однажды я решила продать автограф Святослава Рихтера. Его уже давно нет в живых, а чувство вины перед ним меня всё мучает. Глупо, конечно, переживать из-за того, что хотела продать помятый билет на его концерт в детской музыкальной школе в сибирском городке моего детства, в Ачинске.
Я хорошо помню тот августовский день, когда мы всей семьёй собирались на концерт Гения. Святослав Теофилович любил путешествовать в своём « рафике» и где-то запаздывал. Слышала, что он боялся летать на самолёте. Время концерта менялось дважды. Надвигались уже сумерки, когда мы, оживлённые, как будто немного опьяневшие от жары, сутолоки в фойе и близости пианиста, расселись в концертном зале.
В это трудно поверить, но я и Рихтер играли на одном рояле. Он назывался «Эстония», был огромный, чёрный, непостижимый. Входить туда, где проживал рояль «Эстония», нас учили только тихим шагом. Каждый раз перед экзаменом мама отпаивала меня валерьянкой. Но и это не помогало: перед выступлением вытирала о гипюровый фартук потные руки, иногда присыпая их тальком.
Рояль «Эстония» — название его писалось латинскими золотыми буквами псевдоготическим шрифтом — презирал меня, средненькую ученицу. Ему было наплевать на валерьянку, на тальк, на то, что за окном январь и минус двадцать пять... На то, что до музыкалки было страшно идти, потому что два года назад здесь во дворах изнасиловали маленькую девочку, потому-то мне, коротая путь, приходилось перелазить через забор, каждый раз рискуя насесть на остриё металлического прута. Роялю было наплевать, что в доме в военном городке, где я жила, часто выключали свет и этюды Черни и « Поэму» Фибиха приходилось учить при свете керосинки. И тянуть, тянуть без конца мизинец маленькой руки…
Я теперь понимаю, почему так изводил меня мой первый и последний в жизни рояль. Он ждал Мастера. Святослава Теофиловича Рихтера. Я помню, как замер зал, когда Рихтер, чуть сгорбившись, вошёл, поблёскивая очками. Его помощник, тот, что перелистывал страницы нот, был совсем молоденький, лет шестнадцати. Мне он казался служителем культа, служкой из католического храма…
В зале была почти полная темнота, только на рояле стояла лампа, издали похожая на канделябр, скупо освещавшая средневековое, может, даже какое-то вневременное, лицо Рихтера. Я сейчас не помню, что играл он тогда. Да и так ли это важно? Но я до сих пор вижу, как ложились на клавиши, нет, входили в клавиши, как в живую тёплую субстанцию, его пальцы.
После концерта меня, заливающуюся краской смущения, в белом тонком батистовом платье, втолкнули в кабинет к Рихтеру, всучив в руки букет цветов. Я вошла и сказала: «Святослав Теофилович (я могла бы и Теофил Святославовичем его в тот момент назвать), спасибо вам большое за концерт». В это время нас щёлкал фотограф для газеты « Ленинский путь».
Мастер дежурно улыбнулся. Я продолжала: «Можно взять ваш автограф?» — и протянула свой билет. Рихтеру подали ручку, но она царапала. «Не пи-и-ишет»,— капризно сказал Рихтер. Дали ручку другую.
Я никогда не видела этих фотографий. Представляю своё лицо, когда мне спустя двадцать лет кто-нибудь покажет валяющиеся на пыльном, самом дальнем стеллаже «Ленинского пути», который сейчас, впрочем, называется «Ачинской газетой», эти снимки. Я и Святослав Рихтер. Святослав Рихтер и я. Юрий Башмет, много игравший с прославленным пианистом, как-то спросил его: «А почему моё имя на афишах пишется крупным шрифтом, а ваше — маленьким?» Рихтер сказал: «Кто стоит — тот и главный». На той фотографии мы стояли бы оба. «Конечно, Рихтер главный»,— говорю я. «Нет, главная — девочка, юная, в белом батистовом платье»,— возражал бы Рихтер.
И вот однажды я решила продать автограф Рихтера. Объявление разместила на каком-то сайте. Но никто не позвонил. Бог уберёг… Или не уберёг? Когда я переехала на новую квартиру, автографа просто не нашла.
EINE FRAU AUS KIRCHERODE
Ну, вы, наверное, и так отлично представляете эти роскошные бюргерские районы с великолепными домами, как на нашей Рублёвке, со своим большим садом (а там фруктовые деревья и розы), только что без крепостных стен, с маленькими аккуратными оградками, на которые чуть наклонились можжевельники и множество туй: чтобы ветер не ломал, стоят рядком, все в едином порыве. Здесь даже деревья какие попало не растут. Клёны жёлтые листья роняют, дубы ссыпают жёлуди, похожие, конечно, на наши, но только мельче, и ножки у них не такие гладкие… Я давно уже люблю эту улицу Rathingstrasse, хоть и живу здесь в гостях всего неделю. Любила, наверное, ещё в прошлой жизни, или любила только в этой — как мечту, как идеал, совсем как Платон любил свои эйдосы…
Пусть дома стоят близко друг к другу, но, Боже мой, что это за дома, всё время заглядываешь в кирхродевские окна, обсаженные геранью — от мух! — с чучелом какого-нибудь енота, мертво, слепо смотрящего на вас. Интересно, какая у них жизнь, у их владельцев? Если бы у меня была такая трёхкомнатная квартира в Ганновере всего-то за двести тридцать тысяч общеевропейских евро, я бы считала, что жизнь моя состоялась. Я видела домик для реабилитации наркоманов: это почти что пряничный домик, и плющ изобильно вьётся по стенам, и цветы перед входом. Думаете, я бы хотела поселиться в Переделкине? Да к чёрту Переделкино с его пьющими признанными гениями, домом Пастернака или ещё чем-то! В мире есть Кирхроде, и я хочу здесь жить, пусть в маленьком флигельке, даже ухаживать за каким-нибудь немощным дедушкой, варить ему луковый зуппи, петь грустные русские песни и баюкать перед последним сном.
Но… Дедушки здесь бодры и веселы и умирают крайне редко. Один такой дедушка каждое утро играет на саксофоне. Слышали бы вы эти мелодии, позавидовали бы мне, когда в моё утро, кофейное с мюслями, вплывает матовый, переливающийся звук!
Если немцы понимают, что вы здесь проездом, они приветливы и называют мою Анитку сладенькой, они могут поговорить о погоде и о Москве, о киндергартенах и так, о чём-нибудь общем… Наши соседи разрешали Нике прыгать на батуте, он здесь называется трампулин, и купаться в бассейне, и делать всё, что заблагорассудится.
Обитатели Кирхроде почти всегда смотрели на нас с умилением. Может быть, через несколько минут в их головы закрадывалась мысль: а не эмигранты ли они? А не живут ли они на «социал», которые мы выплачиваем всяким там туркам, арабам и русским?
Впрочем, я, скорее всего, преувеличиваю. Чем богаче человек — тем он добрее.
Вот о чём я думала каждое утро, гуляя с девочками, пока однажды не повстречала одну фрау лет под семьдесят, с сухим, безжизненным лицом, будто присыпанным мукой, в брючках и с корзиной в руках. Эта песочная фрау, словно выпавшая из старинной повести, с почти марионеточной грацией, заметила нас, и тут кто-то словно дёрнул её щёки за нитки, растянув уголки рта.
Это потом я узнала, что несколько лет назад она похоронила мужа. Каждое утро вот так, с корзинкой, ходит она на кладбище, расположенное напротив лютеранско-евангелистской церкви, где скорбит по погибшим друзьям огромный каменный рыцарь, воткнувший меч в нижнесаксонскую землю. Фрау кладёт на мрамор свежесрезанные цветы, пьёт там, а потом пьёт дома, в её баре бесчисленное количество бутылок с виски и вином, а на закуску у неё — антидепрессанты.
Фрау никогда не заходит в кирху. Ей никто, никто и ничто не может помочь! Ни Дева Мария, ни ночной дождь со шквалистым ветром, приносящий свежесть двух морей, ни любимые булочки с корицей, ни Герхард Шрёдер, который живёт тоже в Ганновере, ни матовые звуки саксофона…