Александр АСТРАХАНЦЕВ

Красноярск.

Известный прозаик. Автор семи книг, изданных в Москве, Новосибирске, Красноярске. Публиковался в журналах: «Наш современник». «Молодая гвардия», «Сибирские огни», «Енисей», «День и ночь». Член Союза российских писателей.

ВОЗЬМИ МЕНЯ С СОБОЙ

(глава из повести)

     В первый раз она, Маша Куделина, родом из маленького сибирского городка Зеледеева, вышла замуж — да что там вышла — выскочила, рюхнулась сдуру по наивности! — ой как давно, в девятнадцать, и было это так смешно и даже нелепо, что и вспоминать неловко — как о каком-то недоразумении в ряду таких же мелких и смешных недоразумений, которых в её жизни случалось предостаточно. Она училась тогда на третьем — или на втором? — нет, все-таки уже на третьем курсе пединститута (специальность — английский) и на весенней сессии горела, как швед под Полтавой. На экзамене по марксистско-ленинской философии. Ни в зуб ногой, ни на один вопрос. Выкручиваться пришлось всеми подручными способами, а экзамен принимал молодой аспирантик, без пяти минут кандидат наук, к тому же холостой (девчонки — а на факультете сплошняком девчонки — знали про своих преподавателей всё-всё, вплоть до цвета исподнего, так уж как не знать, женат или холост?); в общем, марксист-ленинец, и симпатичный: этакий херувимский блондинчик, — девчонки, дуры ржачие, хихикая и подначивая одна другую, вздыхали по нему полушутя, подкидывали анонимные записочки с игривыми намёками, таращились во все глаза, когда он раскрывал и читал их, да прикидывали его каждая на себя, как носильную вещь; а Маше он был как-то без надобности — не в её он был вкусе, ростом не дотянул до её идеала: высокого-превысокого шатена, да обязательно чтобы с тонким лицом и кудрявой — как греческий бог! — головой, — а тут всё наоборот. Ну что это, в самом деле, за мужчина: личико круглое, плотненький весь, сбитый такой — она как представит себя рядом с ним, сама сбитая да плотненькая: ну точь-в-точь два колобка рядом катятся — держите меня, девки, шестеро, сдохну щас от смеха!..
     Но на том экзамене ей было совсем не до смеха — неуд корячился, стипендия горела синим огнем, а в её головушке — кавардак: ну ни один-то основной закон диамата на ум не приходил, и — совсем позор! — не могла отличить материализм от идеализма. Что делать? Давай она тогда на этого блондинчика-марксиста мощную волну гнать: и коленочкой-то в коленку его, будто невзначай, упрётся, а сама, нежно розовея, пролепечет «извините», и бюстик-то свой поправит ладошкой, и уж вовсе давай ему отчаянные глазки строить — а глазки у нее зелёные-то-презелёные, широко-прешироко распахнутые, какими бывают только в юности, когда ещё нет привычки жить, и всё — внове, да ещё если раз-волнуется — прямо драгоценными камешками, изумрудами чистой воды так и сверкают — хоть стой, хоть падай; впрочем, кто их, эти изумруды чистой воды, да ещё такие крупные, у нас видел?.. И личико-то простенькое: конопушки эти весенние, кое-как запудренные (её главная забота и печаль в ту пору), скорей на жалость, чем на сексуальное любопытство, толкают, так что эти её коленочки, этот неловко поправляемый бюстик аспиранта не шибко-то, кажется, и волновали, попривык — студентки-оторвы и не такое себе позволяют; но эти зелёные Машины глазищи, в которых сквозь кокетство просвечивал такой простодушный, почти детский страх перед ним и такая мольба о снисхождении, и почти физическое страдание, и слёзы, готовые вот-вот хлынуть и затопить стол, экзаменационные билеты, зачётные книжки, её самое и его тоже, что молодой аспирант дрогнул: с непонятным самому смятением — о, господи, да ведь сотни девичьих глаз смотрели на него так! — стал погружаться, погружаться в чистую зелень глаз этой бестолковой девицы, что двух слов связать не в силах... Чтобы отвлечься, полистал её зачетку: вроде бы и не тупица — даже пятёрки есть. Немного смягчился (он не переносил тупиц), вздохнул: ничего, мол, не поделаешь, — и участь её этим вздохом была предрешена: сказал негромко: — Приходи вечером: потолкуем, и я поставлю тебе оценку. Придёшь?
     Она даже не успела хорошо подумать — в её сознание только и врезалось, что уже вечером ей поставят оценку — и с готовностью кивнула в ответ. Он тогда взял её листок с каракулями, которыми она силилась выразить свои философские познания, и аккуратненько написал на нём свой адрес.
     Всю оставшуюся часть дня она была в смятении: идти — не идти? Господи, да разве не знала она, что приглашения эти означают одно-единственное, через что сможешь или нет переступить, чтоб заработать пресловутую оценку? «Передком заработать» — называлось это у подружек. И после колебаний (но были, были колебания!) решила, что у неё достаточно характера и, во всяком случае, надо его развивать, поэтому она пойдет — очень уж соблазнительно получить оценку и покончить с этим; но ещё и шевелилось,щекоча и возбуждая, любопытство: а как это — когда соблазняют?.. Ведь она вот она вся — в городе, полном соблазнов, на этом пиру жизни, с широко распахнутыми глазами, сердечко бьётся возбуждённо, дыхание стесняет от надежд и ожиданий, а её никто не замечает, не приглашает никуда, и вдруг — это же её, её зовут! Как тут не затрепетать сердцу, не закружиться головушке и не ринуться тотчас навстречу зову, теряя голову!
     Впрочем, она пошла не наобум, а придумав хитроумный план: она упредит его — сама будет соблазнять самонадеянного аспирантика, и когда тот станет готов на всё — она зачёточку ему в руки: пожалте, распишитесь! — а как только он поставит свою закорючку, тут-то она ему: адью, философ, не на ту напали!..
     Однако всё получилось совсем не так. Коварный этот аспирант, большой уже, видно, знаток по части сердец юных обитательниц студенческих общежитий, встретил её ужином, от одного взгляда на который у неё закружилась голова и потекли неудержимые слюнки — настолько он щекотал её чуткое обоняние и мешал думать о чем-нибудь другом: была там и какая-то дорогая копчёная рыбка полупрозрачными, насквозь пропитанными жирком пластиками, и икорка посверкивала каждой золотистой икринкой на масляном глянце бутербродов, а поверху каждого нахально кинуто ещё и по сочно-зелёному листку сельдерея; сытно бугрились в роскошной коробке, каждый в своём гнёздышке, пузатенькие шоколадные трюфели, в которые так мягко и упруго впиваются зубы, и стояла в самой середине этого островка изобилия бутылка вина в красочной золочёной этикетке, с заграничным умопомрачительным названием, которое она только в книжках про западную шикарную жизнь вычитала и не так чтобы уж умирала от зависти к их героиням, однако глубокие борозды в памяти они всё же оставили... Бедная Маша была подавлена этакой застольной роскошью — как-то не встречалась такая в её кругу: «А не хило, однако, аспиранты у нас живут, если могут так выпендриваться...» — и старалась не глядеть на столик, а он всё равно нагло лез в глаза в тесной комнатенке, куда ни прячь взгляда.
     А аспирант, будто между прочим, весьма этак небрежно приглашает: — Давай-ка со мной за компанию! Я голодный, как волк, а одному неохота.
     Чуя подвох, она отказалась напрочь. Так он на смех её поднял: — Да ты чего такая деревянная-то? Уж не воображаешь ли, что я соблазнять тебя собрался? Так знаешь, сколько здесь таких, как ты, перебывало?
     И столько было в его интонации снисхождения к её наивности и невзрачности: не много ль, дескать, чести? — что она, поколебавшись и даже обидевшись (а ещё и в пику ему, зазнайке: чёрт с тобой, пусть не получу ни фига, так хоть налопаюсь от души, охотку собью!), взяла, да с этакой развязной решимостью и села за столик. А была голодна, как собака — будто судьба нарочно испытывала её в тот вечер; впрочем, голодна она была в те времена всегда — и принялась пробовать его деликатесы.
     Он же, будто фокусник из рукава, достаёт хрустальные бокалы с изморозью тончайшего рисунка на них, поющие тонким звоном от прикосновений — эстет! — и разливает по бокалам вино, а оно, густое, багряное, вспыхнуло в них рубиновыми искрами, и отразил их многократно, и заиграл ими ледяной хрусталь; она с набитым ртом отвергает рукой вино: «М-м-м!» — а он опять фыркает: — Да что ты, как дикая коза? Я тоже пить не собираюсь; купил вот по случаю шибко заграничное: никогда не пробовал — только читал. — И я читала! — Видишь, какое родство душ! Давай — за волшебную пору студенчества!
     Ну и как, скажите, не попробовать этакой прелести по столь достойному поводу?.. А вино действительно — прелесть, о-ох, не зря о нём в книгах про шикарную жизнь писано!... — А, может, повторить да распробовать получше? — Н-ну, только если чуть-чуть, капельку...
     Как быстро размякают и душа, и тело от такой мелочи, как вкусная еда и глоток хорошего вина!.. Оно звенит в крови, мягко закладывает уши; хочется смеяться без причины и дурачиться; а аспирантик жужжит, как золотой шмель над цветком; и — ничего, в общем-то, парень: весёлый, остроумный, сам недавний студент, так хорошо понимает всё, — и она, как боевые доспехи, с осторожностью — но и облегчением тоже! — скидывает груз стеснительности и оборачивается смешливой, резвой, заводной девчонкой. И острой, впрочем, на язычок!
     Потом они танцевали под пластинки и сладко, до головокружения, под музыку целовались, а потом он чуть не всю ночь соблазнял её; было и страшно, и жутко захватывающе, и она, не желая прекращать, тянула и тянула эту тягуче-сладкую игру, распаляя молодого философа и сама втягиваясь в водоворот азарта, из которого, как из сетей, уже трудно, уже невозможно выбраться, как ни барахтайся... И к утру настойчивый аспирант всё же овладел ею.

***

     Чем наша юная Маша прельстила его и чем он выделил её среди сверстниц настолько, что сам попался в свои сети, так что трудно и разобраться, кто тут кого ловил — история об этом умалчивает. Только с той ночи Маша так и застряла у него, и они стали считать себя вроде как мужем и женой. Стало быть, что-то же было в ней, помимо крепенького и свежего юного тела, простодушия и изумительно зелёных глаз, что увлекло этого целеустремлённого парня более чем на ночь? Может быть, на него произвели впечатление трепетная бесхитростность и смешной ершистый задор этой дурочки — словно райский островок посреди океана наглой изворотливости её продувных сверстниц?
     Официально свой брак они не зарегистрировали — очень уж тяжёл на подъем оказался Славик, так звали её мужа; всё занят да занят: то семинар, то кафедра, то библиотека, — и всё отмахивался, резонерствуя перед слегка робевшей юной женой: — Да успеется, мышонок; подумаешь, штамп в паспорте! Такая пошлость!.. — он обнимал её, вкусно целовал, любвеобильный и стремительный, быстро заводился, и они валились на постель и затевали бессчётную любовную игру.
     Она уже забыла, как ещё недавно мечтала о стройном Аполлоне; теперь она могла часами смотреть на Славика и открывала в нём новые и новые достоинства, и получалось, что лучше его и на свете-то нет. Она стеснялась сказать ему об этом, но счастье волнами приливало к ней — у неё даже дыхание учащалось и уж так стучало в груди сердечко: вот-вот вырвется оттуда и поскачет светящимся пульсирующим шариком по земле, и взлетит, и поплывёт в небесах... Но Слава и без слов чувствовал это — оторвётся от своей писанины, потянется, сладко жмурясь, как котик, и скажет: — Чего ты, мышонок? Иди сюда! — и она, сладко замирая, подойдёт, а он её обнимет крепко и вопьется в губы...
     Ходила счастливой сомнамбулой, безоглядно отдавалась ему, много спала и видела лёгкие, странные сны: всё ей снилась рыба, рыба — будто перед нею не то река, не то море, вода рябит, сверкает под солнцем так, что глазам больно, манит войти, окунуться, а перед водой широкий пляж до горизонта, и вместо песка на нём — сплошняком живая, трепещущая рыба, вся в ярко-красном оперении, в солнечных бликах; Маша идёт к воде босиком, ступая прямо по скользкой рыбе, и никак не дойдёт, а она прыгает, щекочет икры, лодыжки, и Маша от души хохочет — так ей легко и весело!..
     Как-то рассказала про сны подружкам — те от хохота в лёжку попадали: — Ой, дура-а! Дуй-ка быстрее к гинекологу: рыба известно к чему снится!..
     И — точно: попалась! Ни сном, ни духом... Вот тут-то и спохватилась, занервничала. Самой-то по-прежнему ничего не надо, и дальше готова слушаться своего умницу-Славика, но как-то предстояло объясняться перед подругами, настырными в своём неутолимом любопытстве. А, главное, перед родителями.
     Девчонки же и надоумили: устроила своему Славке первый в жизни скандал со слезами и пригрозила, что пойдёт на его кафедру и попросит, чтобы освободили на денёк — сходить в ЗАГС. А у него защита скоро, да притом только что в партию с таким трудом влез (не берут туда интеллигенцию, хоть тресни: вот завлеки с собой двух рабочих, тогда посмотрят — а если эти обормоты партию в гробу видали? Им лучше бутылку вылакать, чем партвзнос от души оторвать; философу-марксисту же кандидатом наук без партии ну никак не стать: установка железная!). В общем, припёрла его к стенке, и Славик дрогнул: вздохнул и как миленький пошёл с нею в ЗАГС — расписываться.
     Хотелось ей при этом, чтоб ещё и маленькое торжество было, и белое платье, и белый веночек; но Славка и тут донимал её насмешками: — Ну куда тебе белое, мышонок: белое — цвет невинности! Хоть ты и Мария, но я-то — не Святой Дух!... — известное дело, ему расходов жалко — такой, право, экономист, знаток «Капитала»!.. Однако она и тут взяла слезами — никуда не делся: было и маленькое торжество, и белое платье с веночком.
     Только родителей её на торжестве не было, хотя и письмо с приглашением написала, и Славика заставила вписать несколько приветливых фраз. Но ни ответа, ни привета. Она-то понимала: совсем даже не потому не ехали, что тяжелы на подъём или хозяйство не бросить, — нет, тут обида: не писала, не писала, и на тебе, как обухом по башке — свадьба!