Шахриза БОГАТЫРЁВА

Карачаевск

     Выпускница Высших литературных курсов Литературного института им. А. М. Горького. Член Союза писателей России и Союза журналистов России. Публиковалась в литературных журналах, альманахах и антологиях. Стихи и проза переведены на испанский, английский, норвежский языки. Автор поэтических и прозаических книг.

ПОД ЗНАКОМ ВЕЧНОСТИ

ВЛК посвящается

Боюсь не смерти я. О нет!
Боюсь исчезнуть совершенно.
М. Лермонтов


     Морозным январским вечером в своём городе я забежала в хозяйственный магазин — погреться. Внутри было немногим теплее, чем на улице. Цепкий выжидающий взгляд продавщицы заставил меня подойти к прилавку, на котором рядом с горшками и порошками высилась небольшая, небрежно сложенная стопочка книг. И среди пёстрых обложек детективов и дамских романов я разглядела неожиданный, как снег в июле, сборник стихотворений Роберта Фроста.
— Тут должна быть мягкая обложка с портретом,— сказала я.
— А, лежит где-то там,— лениво ответила продавщица и сделала круглые глаза, впрочем, не столько заинтересованная, куплю я или нет, а больше в силу неистребимой привычки торговца врать, впаривая покупателю товар. Книги в её магазине, видно, оказались случайно и мешали, как бесполезный подарок: и не нужен, и выбросить жалко, вдруг кому-то пригодится.— Все грязными руками хватают, вот я и спрятала,— добавила она, впадая вдруг в спячку.
— Ну, достаньте. Я беру книгу.
— Так порвалась она.
— Вы прячете рваную обложку?
     Она не поняла моей иронии, но вышла из анабиоза, отсчитывая сдачу растопыренными пальцами с облезшим лаком и тремя бриллиантовыми кольцами:
— Хорошая книга.
     Её комплимент книге был понятен — с паршивой овцы хоть шерсти клок.
     Я сделала попытку на самом простом уровне донести до неё слабые сведения о Фросте:
— Это американский поэт. Он был фермером.
     При слове «фермер» она понятливо кивнула, и в её сонных безразличных глазах появилось некое осмысленное выражение…
     Уже наступили лёгкие снежные сиреневые сумерки, и парк, через который я шла, казался тем самым таинственным фростовским лесом:

     Лес прекрасен, тёмен и глубок…

     Перед глазами расплывались тёмные силуэты деревьев — и я опять видела из окна нашей аудитории Тверской бульвар, высокие липы с гладкими чёрными стволами, тяжёлые, набухшие от снега облака над МХАТом, и улетал в густеющий мрак голос профессора, доносящего нам Фроста через годы и континенты:

     Кажется, я знаю, чей это лес… Он не видит меня, остановившегося здесь, чтобы полюбоваться его заснеженным лесом…

     Сказать, что лекции были интересны — всё равно что назвать море солёным. И всё.
     Нет достойного эквивалента в системе нынешних приоритетов, чтобы найти верное определение нашим занятиям. Но если бы мои слова имели способность материализоваться, они превратились бы в самоцветы.
     Это был каждодневный полёт в миры, неведомые доселе, в обетованное, заповедное, долгожданное и врачующее. С упоением и потрясением. С восторгом первооткрытия и ознобом от своего целинного невежества. С постоянным недоумением: как я могла жить раньше? И с непреходящим чувством страха, что всего этого могло не быть.
     И часто теперь сжимается сердце в приступах щемящей ностальгии, в тоске и зависти, когда представляю, что кто-то другой сидит на моём месте — моём навсегда! И смотрит на Тверской бульвар, на МХАТ, на высокие липы с чёрными стволами, и профессор негромко и отрывисто рассказывает то, что больше нигде не услышишь.
     И если бы мои мечты могли сбыться, я бы взмолилась: «Господи! Ещё бы год, полгода, месяц — хотя бы один месяц! В нашей аудитории, и чтобы за окном — заснеженный Тверской бульвар, и высокие липы в нетающих снеговых одеяниях, и на небе — малиновые отголоски заходящего зимнего солнца… И в надвигающиеся сумерки улетает приглушённый отрывистый голос профессора…»
     Я всегда пыталась понять, почему у интеллектуалов такие отрывистые голоса. Может, потому, что за единицу времени им надо донести больше светоносной информации? И таким образом вывести хотя бы одну душу из мрака и заточения, из ограниченного собственным невежеством пространства?
     В таком случае их можно считать проповедниками.

***
      На одном из занятий по зарубежной литературе выясняется, что из всего нашего курса я одна читала «Эмали и камеи» Теофиля Готье.
     Профессор радуется, как ребёнок, который узнал, что не только он летает во сне:
— Очень, очень рад, что у меня есть собеседник — наша восточная красавица! А кого ещё из французской поэзии вы знаете?
     Я горда, что могу как-то выделиться среди своих эрудированных однокурсников, которые так и щёлкают ни разу не слышанными мной словами и именами, и с неискренней скромностью перечисляю хрестоматийных поэтов:
— Бодлер, Поль Верлен, Франсуа Вийон…
     Профессор немного разочарован:
— А, ну да, известный школяр… «Баллада о состязаниях в Блуа», наверное?
      Но моё раздутое самолюбие этим не омрачить. Я с девятого класса зачитываюсь «Состязаниями в Блуа», не пытаясь даже вникнуть в завораживающий оксюморон:

     Мне сердце отогреет только лёд…

***
     Между парами нас бесплатно кормят в институтской столовой. Еда эта, конечно, условная, но при стипендии в четыреста рэ, сами понимаете… Обедает наш курс отдельно, и студенты Литературного смотрят на нас с почтением — настоящие писатели.
     Я почти никогда не обедаю, потому что не живу в общежитии на подножном корму. Но иногда хожу пить чай, который можно нацедить из огромного самовара — бывает, даже горячий. Сегодня профессор подсаживается ко мне.
— Разрешите?
     Только сейчас замечаю его поношенный костюм и старомодную булавку в галстуке. У меня с собой к чаю шоколадка, половину предлагаю ему. Он охотно берёт.
— Спасибо. А вы меня порадовали. Французская поэзия сейчас незаслуженно забыта, согласитесь…
     Я с видом единомышленника сочувственно киваю и с лицемерными нотками кота Матроскина ненавязчиво хвастаюсь, стараясь придерживаться заданного интеллектуально-светского тона:
— Вообще-то я больше латиноамериканскую люблю. Рубен Дарио, Гильермо Валенсиа, Хорхе Каррера Андраде…
     Профессор перестаёт кромсать свою котлету. Он в восторге, что нашёл в моем лице достойного собеседника.
— О, конечно! Это ошеломляющая амальгама суровой культуры испанских завоевателей и индейских племён с их анимистическим восприятием мира, в котором каждый предмет обладает тройным существованием: реальным, образным и обожествляемым. Латиноамериканская поэзия вобрала в себя испанский реализм и индейскую отрешённость… Я чувствую эту перекличку и в вас — в ваших стихах осязаема незапамятная культура вашего народа, тысячелетние цивилизации Востока, иная тема, высказанная музыкальным русским словом, но не ставшая русской мыслью,— вы неосознанно остаётесь верны своим истокам. А на каком языке вы читаете латиноамериканских поэтов — на испанском или португальском?
     Мой гонор слабеет:
— На русском…
     Профессор не скрывает недоумения:
— И Теофиля Готье?
     Господи, на каком же ещё? В отличие от него, в совершенстве владеющего восемью языками, я знаю только два — свой родной, карачаевский, и русский. И оба далеко не безупречно… А вообще, в чём проблема? Вот я сижу в дорогом костюме, и духи у меня настоящие французские, а не польские обмывки, и, слава Богу, не ем котлет из ливера, хоть и не читаю поэтов в оригинале.
     Но как-то неожиданно вспоминается история греческого мудреца Бианта.
     Когда персы завоевали его город Приены, за беженцами, еле тащившими на себе свой скарб, налегке и спокойно шёл Биант: «Всё моё ношу с собой!»
     Наверное, тогда горожане крутили пальцем у виска и любовно прижимали к груди своё добришко. Так вот, по дороге они растеряли всё. И Биант делился с ними едой, которую получал от жителей других городов, ведя поучительные беседы и делясь своими знаниями.
     Так и наш профессор. Читает лекции на пяти языках в ведущих университетах Европы и Америки, и труды его издаются во всём мире. А он на заработанные деньги покупает редчайшие старинные книги — и потом своим приглушённым отрывистым голосом делится с нами тайнами и мудростью веков. А весь мирок таких, как я,— отстойный секонд-хэнд с задворок европейской моды — и котлетка не из ливера. Эх…

***
     Наш искусствовед на занятия по японской средневековой поэзии принёс книжечку из рисовой бумаги, лёгкую, как паутинка. Книжке этой лет четыреста. Каждый рисунок и иероглиф в ней выполнен от руки, тонко, с присущим японцам изяществом. О содержании можно догадаться по картинкам: помолвка, чаепитие, свадьба, только вместо людей — мыши. В узорных кимоно, с замысловатыми причёсками, украшенными гребнями, цветами и драгоценными камнями. В рисунках много характеризующих деталей: чайная церемония, краснеющий до кончиков ушей жених, невеста с мамой — обе с накрашенными ноготками и подведёнными глазками — перед раскрытым резным сундучком.
     Японцы, известные приверженцы своих традиций, не раз предлагали за эту книжку большие деньги, но наш художник трясётся над ней, как Кощей над сундуком, в котором спрятана его смерть.
     После занятий ребята долго обсуждают:
— Две-три «тойоты», наверное, потянет… Для японцев это — тьфу.
— Может, эта книжка из библиотеки микадо. Раритет!
— Да хрень всё это, мужики! Тут надо с коэффициентом принимать.
— Не скажи. Это как в том анекдоте. Скрипач говорит кэгэбэшнику: для меня скрипка Страдивари — как для тебя маузер Дзержинского.
— У моего деда есть акварель Марка Шагала. Подлинник. Тоже ни за что не продаст.
     Говорят, чудаков больше всего в России…

***
     И мы, тридцать человек со всей страны,— одни из них. Мы — это не только оказавшаяся на обочине жизни наиболее пострадавшая интеллигенция: врачи, инженеры, учителя — главная жертва перестроечных реформ.
     Мы — это ещё и музыканты, художники, журналисты, офицеры, рабочие, технологи, официанты, философы, бизнесмены, директор книгоиздательства и даже жена преуспевающего банкира.
     Работу, семьи, социальный статус, более-менее приличный заработок мы поменяли на непрестижное, невыгодное, никому, кроме нас, не нужное образование, на неопределённость и шаткое положение в обществе. На сомнительную с точки зрения резонёрствующего обывателя специальность, обозначаемую лаконично: лит. раб. Всё верно, мы — ЛИТРАБЫ. Как клеймо — на всю жизнь.
     Нет, мы не чудаки. Мы — сумасшедшие. Одержимые, превратившиеся в придаток поэзии.
     Но: ведь кто-то рисует промозглым стылым вечером солнечный пейзаж, поёт навстречу новой заре ликующую альбу или пишет кровью: «В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей»…
     И поэтому — неистребим дух нации, и, как звезда в ночи, высока его душа!
     И — Бог велик! — сбываются серийные прорицания поэтов! Прав, ах как провидчески был прав Роберт Фрост: «Поэзия — это то, чем вечно молод мир».

***
     Есть время, которое лепит поэтов…
     Нас не учили «на поэта» — это не ремесло.
     Нам прививали вкус, художественную чуткость, величайшую ответственность перед выбранным языком.
     Потому что стихи — это не чувства в столбик, это — укрупнение, плотность, гибкость слова и мысли. И — «дум высокое стремленье» — неотъемлемое состояние истиной поэзии, её духовность, окрылённость и вечное тяготение к совершенству.
     Потому что поэт — человек особых откровений, независимый ни от чего в своём поэтическом мире. Проводник небесного огня! Он разлагает мир на звуки, выражая невыразимое, передавая непередаваемое, управляя своей искренностью, распоряжаясь собственной страстью в стихах.
     Но такое в этом страдание и обречённость навеки нести свой жребий, своё томление, муку и горечь, величие и трагичность своего одиночества!
     Потому что не ты выбирал свою судьбу, а судьба отметила тебя и повела по предопределённому пути. Поэтическое эхо прошлого отрикошетило в тебя.
     И поэт выпадает из жизни. Как сделать, чтобы мелодия, идущая от поэта,— его цветовой слух — стала осязаемой для читателя?..
     Он проводит часы над россыпью слов, перебирает дорогое ему ожерелье стихотворенья, чтобы нанизать единственное слово,— и всё не то. Нет смысловой нагрузки, ритм сбивается, не выстраивается ассоциативный ряд, смысл ускользает, ударение не там, расплывчатый образ, условная рифма, нет осанки стиха, теряется патетика, нет настроения, нет куража…
     И так, применяясь под железный ритм языка, надо перелопатить тонны слов.
     Как писал Владимир Маяковский:

Поэзия — та же добыча радия,
В грамм добыча, в год труды,
Изводишь единого слова ради
Тысячи тонн словесной руды.

И как резюмировал Арсений Тарковский:

Слово — только оболочка,
Плёнка жребиев пустых,
На тебя любая строчка
Точит нож в стихах твоих…

     Но разве это разрешит поэтическую пытку? Отменит категории многих лет?
     Милые мои, кому это надо?
     Читателю?
     Бальзак сказал: «Канатоходец и Поэт оплачиваются одной монетой».
     Мне?
     Я несвободна в своём выборе. Ах, если бы я могла быть счастлива оттого, что на перекрёстке двух пыльных улиц у меня есть ларёк с соответственным названием — «Кардинал», «Гумберт Гумберт» или «Мулен Руж»…
     На проспекте — поток дорогих машин. Новая популяция нуворишей, измучившаяся недавним классовым равенством, ныне самозабвенно демонстрирует свой достаток. В детстве я полагала, что слово «нувориш» состоит из двух — «ну» и «воришка». Что-то в этом есть, согласитесь? И хотя я абсолютно не сторонница чердачно-творческой романтики — не хочу быть одной из этих проходных людей, будь то торговец недвижимостью или хозяйка скобяной лавки.
     Для меня важно знать, зачем человек приходит в этот мир. И какой след и свет оставляет после себя: новый закон физики, спасённую человеческую душу или открытую им далёкую звезду.
     Иногда не ради, а вопреки. Зачастую — обрекая себя на муки.
     И тогда крик идущего на костёр пронзает века:
— А всё-таки она вертится!!
     И остаётся в вечности.