Литературный альманах.      Проза.      Поэзия.      Публицистка.      Драматургия.     ©



Классики XIX–XX веков





СОДЕРЖАНИЕ


Иван ПЕТРОВ
Антон ЧЕХОВ
Владимир КОРОЛЕНКО
Аркадий ГАЙДАР
Ярослав ГАШЕК
Владимир ЗАЗУБРИН
Сергей САРТАКОВ
Алексей ЧЕРКАСОВ
Николай УСТИНОВИЧ
Виктор АСТАФЬЕВ




Иван ПЕТРОВ

1799—1838

     Иван Матвеевич Петров — организатор и редактор «Енисейского альманаха» — родился в Иркутске в семье обер-офицера. С 15 лет работал в Иркутском уездном суде. В 1818 году уехал из Иркутска. В Томском губернском правлении в 1819 году он получил первый должностной чин коллежского регистратора и познакомился с сыном губернатора — лицейским товарищем Пушкина. Через его протекцию начал посылать свои стихи и очерки в центральные журналы. В 1823 году И. М. Петров переезжает в Красноярск и поступает в Енисейскую губернскую казённую палату помощником комиссионера по развозу соли. Поездки по Енисею, его притокам, по хакасским степям дали обильный материал для творчества. Стихи, очерки и повести его напечатаны, помимо «Енисейского альманаха», в «Заволжском муравье», «Галатее», «Московском вестнике», «Телескопе». После ликвидации красноярской литературной группы был переведён в Харьковскую казённую палату с чином асессора. Там издал литературный альманах «Утренняя звезда» и сборник повестей. В конце 1837 года Петров был назначен директором училища в Бессарабской области, где и скончался.

ЮНОСТЬ
Посвящается Л. А. Афанасьеву


     Ясно и весело утро юности. Она не ведает забот, грызущих сердца людей. Откровение свыше осеняет её: высокие истины веры и благодати изображают на челе её небесную радость. Тихая и кроткая она и красотой подобна Ангелу.
     Как весна есть юность природы, так и юность есть весна человека. Но, увы... В природе свирепствуют бури; человек обуревается страстями. Ветер, Бог знает откуда, нагоняет чёрные тучи бедствий и, в приливе зол, юность, как будто небесная гостья, отлетает. За нею следуют года возмужалости, года испытаний, а потом и болезненная старость, время размышлений и отчёта о самом себе. Счастлив, стократ счастлив тот, кому юность улыбается и в маститой старости!
     Улыбка её подобна сиянию радуги, предвещающей ясный день после бури.

Так заоблачной зарницы
Мимолётные лучи
Или блеск младой денницы
Проявляются в ночи!
Так сквозь мрак в дали туманной
Веют путнику мечты,
И в стране обетованной
Зрится образ красоты!

«Енисейский альманах», 1828, Красноярск





Антон ЧЕХОВ

1860—1904

     Антон Павлович Чехов родился в Таганроге. Поступил в Московский университет на отделение медицины. Подстёгиваемый нуждой, принялся сочинять рассказики, анекдоты и заметки для юмористических журналов. К 1884 году некоторые его рассказы привлекли внимание критики. Первый сборник «Пёстрые рассказы» вышел в 1886 году.
     Второй — «В сумерках» — принёс в 1888 году Пушкинскую премию. После публикации в «Северном вестнике» повести «Степь» пришло признание. В 1888-1890 пережил нравственный кризис, оказавший влияние на его жизнь и творчество. Совершил путешествие длиною в 14 000 километров на Сахалин, проезжая «по убийственным» сибирским дорогам: 27 мая 1890 года — Ачинск, 28-го — Красноярск, 29-го — Канск. Впечатления от путешествия повлияли на духовные и политические взгляды, на содержание произведений. По возвращении жил в Подмосковье. Лечил крестьян, строил школы, писал отзывы на рукописи начинающих авторов. Лёгочное кровотечение в 1897 вынудило переехать в Ялту. Много сил отдавал драматургии. Главные пьесы предназначались для Московского художественного театра. После обострения туберкулёза поехал на германский курорт Баденвейлер. Там и скончался. Пьесы его не сходят со сцен театров мира, а рассказы и повести включены в школьные программы.

В ССЫЛКЕ

     Старый Семён, прозванный Толковым, и молодой татарин, которого никто не знал по имени, сидели на берегу около костра; остальные три перевозчика находились в избе. Семён, старик лет шестидесяти, худощавый и беззубый, но широкий в плечах и на вид ещё здоровый, был пьян; он давно бы уже пошёл спать, но в кармане у него был полуштоф, и он боялся, как бы в избе молодцы не попросили у него водки. Татарин был болен, томился и, кутаясь в свои лохмотья, рассказывал, как хорошо в Симбирской губернии и какая у него осталась дома красивая и умная жена. Ему было лет двадцать пять, не больше, а теперь, при свете костра, он, бледный, с печальным болезненным лицом, казался мальчиком.
— Оно, конечно, тут не рай,— говорил Толковый.
— Сам видишь: вода, голые берега, кругом глина и больше ничего… Святая давно уже прошла, а на реке лёд идёт и утром нынче снег был.
— Худо! худо! — сказал татарин и огляделся с испугом.
     Шагах в десяти текла тёмная холодная река; она ворчала, хлюпала об изрытый глинистый берег и быстро неслась куда-то в далёкое море. У самого берега темнела большая баржа, которую перевозчики называют «каррбасом». Далеко на том берегу, потухая и переливаясь, змейками ползали огни: это жгли прошлогоднюю траву. А за змейками опять потёмки. Слышно, как небольшие льдины стучат о баржу. Сыро, холодно...
     Татарин взглянул па небо. Звёзд так же много, как дома у него, такая же чернота кругом, но чего-то недостаёт. Дома, в Симбирской губернии, совсем не такие звёзды и не такое небо.
— Привыкнешь! — сказал Толковый и засмеялся.— Теперь ты ещё молодой, глупый, молоко на губах не обсохло, и кажется тебе по глупости, что несчастней тебя человека нет, а придёт время, сам скажешь: дай Бог всякому такой жизни. Ты на меня погляди. Через неделю времени пройдёт вода и поставим тут паром, вы все пойдёте по Сибири гулять, а я останусь и зачну ходить от берега к берегу. Уж двадцать два года так хожу. День и ночь. Щука и нельма под водой, а я над водой. И слава Богу. Ничего мне не надо. Дай Бог всякому такой жизни.
     Татарин подложил в костёр хворосту, лёг поближе к огню и сказал:
— У меня отец хворый человек. Когда он помрёт, мать и жена сюда приедут. Обещали.
— А на что тебе мать и жена? — спросил Толковый.— Одна глупость, брат. Это тебя бес смущает, язви его душу. Ты его не слушай, проклятого. Не давай ему воли. Он тебе насчёт бабы, а ты ему назло: не желаю! Он тебе насчёт воли, а ты упрись и — не желаю! Ничего не надо! Нету ни отца, ни матери, ни жены, ни воли, ни двора, ни кола! Ничего не надо, язви их душу!
     Толковый потянул из бутылки и продолжал:
— Я, братуша, не мужик простой, не из хамского звания, а дьячковский сын и, когда на воле жил в Курске, в сюртуке ходил, а теперь довёл себя до такой точки, что могу голый на земле спать и траву жрать. И дай Бог всякому такой жизни. Ничего мне не надо, и никого я не боюсь, и так себя понимаю, что богаче и вольнее меня человека нет. Как прислали меня сюда из России, я с первого же дня упёрся: ничего не хочу! Бес мне и про жену, и про родню, и про волю, а я ему: ничего мне не надо! Упёрся на своём и вот, как видишь, хорошо живу, не жалуюсь. А ежели кто даст поблажку бесу и хоть раз послушается, тот пропал, нет ему спасения: завязнет в болоте по самую маковку и не вылезет. Не то что ваш брат, глупый мужик, но и благородные и образованные пропадают. Лет пятнадцать назад прислали сюда из России одного барина. С братьями что-то там не поделил и в завещании фальшь сделал какую-то. Сказывали, из князей или баронов, а может, и просто из чиновников — кто его знает! Ну, приехал сюда барин и первым делом купил себе в Мухортинском дом и землю. «Хочу, говорит, своим трудом жить, в поте лица, потому что, говорит, я теперь не господин, а поселенец». Что ж, говорю, помогай Бог, дело хорошее. Человек он был тогда молодой, хлопотун, заботливый; сам и косил, бывало, и рыбу ловил, и верхом вёрст за шестьдесят ездил. Только вот беда: с первого же года стал ездить в Гырино, в почтовую контору. Стоит, бывало, у меня на пароме и вздыхает: «Эх, Семён, что-то долго не шлют мне из дому денег!» Не надо, говорю, Василий Сергеич, денег. К чему они? Вы старое-то бросьте, забудьте, как будто его вовсе не было, будто снилось оно только, а начинайте жить сызнова. Не слушайте, говорю, беса,— он до добра не доведёт, в петлю затянет. Теперь вы денег желаете, говорю, а пройдёт мало-мало времени, и, гляди, чего другого захотите, а потом и ещё и ещё. Ежели, говорю, желаете для себя счастья, то первее всего ничего не желайте. Да... Уж ежели, говорю ему, нас с вами судьба обидела горько, то нечего у ней милости просить и кланяться ей в ножки, а надо пренебрегать и смеяться над ней. А то она сама насмеётся. Так и говорю ему... Года через два перевожу я его на эту сторону, а он потирает руки и смеётся. «Еду, говорит, в Гырино жену встречать. Пожалела, говорит, меня, приехала. Хорошая она у меня, добрая». А сам от радости даже запыхался. Вот через день едет с женой. Дама молодая, красивая, в шляпке; на руках младенчик-девочка. И всякого багажу много. А Василий Сергеич мой вертится около неё, не наглядится и никак не нахвалится. «Да, брат Семён, и в Сибири люди живут!» Ну, думаю, ладно, не обрадуешься. И с той поры, почитай каждую неделю, стал он в Гырино наведоваться: не пришли ли из России деньги. Денег-то понадобилось пропасть. «Она, говорит, ради меня тут в Сибири свою молодость и красоту губит и, говорит, со мной мою горькую долю делит, и через это, говорит, я должен предоставлять ей всякое удовольствие...» Чтоб барыне веселей было, завёл он знакомство с чиновниками и с шушерой всякой. А всю эту компанию, известно, кормить и поить надо, да чтоб и фортепьян был, и собачка лохматенькая на диване,— чтоб она издохла... Роскошь, одним словом баловство. Прожила с ним барыня недолго. Где ей? Глина, вода, холодно, ни тебе овоща, ни фрукта, кругом необразованные да пьяные, никакого обхождения, а она дама балованная, столичная... Известно, соскучилась. Да и муж, как ни говори, уже не барин, а поселенец — не та честь. Года через три, помню, ночью под самый успеньев день кричат с того берега. Пошёл я туда на пароме, гляжу — барыня, вся окутавшись, а с ней молодой господин, из чиновников. Тройка… Перевёз я их сюда, сели — и поминай как звали! Только их и видели. А под утро Василий Сергеич скачет на паре. «Не проезжала ли тут, Семён, моя жена с господином в очках?» Проезжала, говорю,— ищи ветра в поле! Поскакал он вдогонку, суток пять гнался. Когда после перевозил я его на ту сторону, он повалился на паром и давай головой биться о доски и выть. То-то вот, говорю, и есть. Смеюсь и припоминаю ему: «И в Сибири люди живут!» А он ещё пуще бьётся… Потом это захотелось ему воли. Жена в Россию подалась, и его, значит, туда потянуло, чтоб её повидать и от любовника вызволить. И стал он, братец ты мой, чуть не каждый день скакать то на почту, то в город к начальству. Всё прошения посылал и подавал, чтоб его помиловали и назад домой вернули, и сказывал он, на одни телеграммы у него рублей двести пошло. Землю продал, дом жии дам заложил. Сам поседел, сгорбился, с лица жёлтый стал, словно чахоточный. Говорит с тобою, а сам: кхе-кхе-кхе... и слёзы на глазах. Промаялся так с прошениями годов восемь, а теперь опять ожил и весёлый стал: новое баловство придумал. Дочка, видишь, выросла. Глядит на неё и не надышится. А она, правду говорить, ничего себе: красивенькая, чернобровая и нрава бойкого. Каждое воскресенье он в Гырино ездит с ней в церковь. Стоят оба на пароме рядышком, она смеётся, а он с неё глаз не сводит. «Да, говорит, Семён, и в Сибири люди живут. И в Сибири бывает счастье. Погляди-ка, говорит, какая у меня дочка. Чай, другой такой и за тысячу вёрст не сыщешь». Дочка, говорю, хорошая, это верно, действительно... А сам про себя думаю: «Ужо погоди... Девка она молодая, кровь играет, жить хочется, а какая тут жизнь?» И стала, брат, она тосковать... Чахла-чахла, извелась вся, заболела и теперь без задних ног. Чахотка. Вот тебе и сибирское счастье, язви его душу, вот тебе и в Сибири люди живут... Стал он всё по докторам ездить и возить их к себе. Как заслышит, что вёрст за двести или за триста есть доктор или знахарь, так и едет за ним. Страсть сколько денег на докторов ушло, а уж, по-моему, лучше пропить эти деньги... Всё равно помрёт. Помрёт она всенепременно, а он тогда совсем пропал. Повесится с тоски или в Россию убежит — дело известное. Убежит, а его поймают, потом суд, каторга, плетей попробует...
— Хорошо, хорошо,— пробормотал татарин, пожимаясь от озноба.
— Что хорошо? — спросил Толковый.
— Жена, дочка... Пускай каторга и пускай тоска, зато он видал и жену и дочку... Ты говоришь, ничего не надо. Но ничего — худо! Жена прожила с ним три года — это ему Бог подарил. Ничего — худо, а три года — хорошо. Как не понимай?
     Дрожа, с напряжением подбирая русские слова, которых он знал не много, и заикаясь, татарин заговорил о том, что не приведи Бог захворать на чужой стороне, умереть и быть зарытым в холодной ржавой земле, что если бы жена приехала к нему хотя на один день и даже на один час, то за такое счастье он согласился бы принять какие угодно муки и благодарил бы Бога. Лучше один день счастья, чем ничего.
     Затем он опять рассказал, какая у него осталась дома красивая и умная жена, потом, взявшись обеими руками за голову, он заплакал и стал уверять Семёна, что он ни в чём не виноват и терпит напраслину. Его два брата и дядя увели у мужика лошадей и избили старика до полусмерти, а общество рассудило не по совести и составило приговор, по которому пошли в Сибирь все три брата, а дядя, богатый человек, остался дома.
— Привы-ыкнешь! — сказал Семён.
     Татарин замолчал и уставился заплаканными глазами на огонь; лицо у него выражало недоумение и испуг, как будто он всё ещё не понимал, зачем он здесь в темноте и в сырости, около чужих людей, а не в Симбирской губернии. Толковый лёг около огня, чему-то усмехнулся и затянул вполголоса песню.
— Что ей за радость с отцом-то? — проговорил он немного погодя.—
     Он её любит, утешается, это точно; но, брат, тоже пальца в рот ему не клади: строгий старик, крутой старик. А молодым девкам не строгость нужна... Им нужна ласка да ха-ха-ха, да хи-хо-хо, духи да помада. Да... Эх, дела, дела! — вздохнул Семён и тяжело поднялся.— Водка вся вышла, значит, спать пора. А? Пойду, брат... Оставшись один, татарин подложил хворосту, лёг и, глядя на огонь, стал думать о родной деревне и о своей жене; приехала бы жена хоть на месяц, хоть на день, а там, если хочет, пусть уезжает назад! Лучше месяц или даже день, чем ничего. Но если жена сдержит обещание и приедет, то чем её придётся кормить? Где она будет тут жить?
— Если нет чего-чего кушать, то как живи? — спросил вслух татарин.
     За то, что он теперь день и ночь работал веслом, ему платили только десять копеек в сутки; правда, проезжие давали на чай и на водку, но ребята делили весь доход между собой, а татарину ничего не давали и только смеялись над ним. А от нужды голодно, холодно и страшно... Теперь бы, когда всё тело болит и дрожит, пойти в избушку и лечь спать, но там укрыться нечем и холоднее, чем на берегу; здесь тоже нечем укрыться, но всё же можно хоть костёр развесть...
     Через неделю, когда вода совсем спадёт и поставят тут паром, все перевозчики, кроме Семёна, станут уже не нужны, и татарин начнёт ходить из деревни в деревню и просить милостыни и работы. Жене только семнадцать лет; она красивая, избалованная, застенчивая,— неужели и она будет ходить по деревням с открытым лицом и просить милостыню? Нет, об этом даже подумать страшно…
     Уже светало; ясно обозначались баржа, кусты тальника на воде и зыбь, а назад оглянуться — там глинистый обрыв, внизу избушка, крытая бурою соломой, а выше лепятся деревенские избы. На деревне уже пели петухи. Рыжий глинистый обрыв, баржа, река, чужие, недобрые люди, голод, болезни — быть может, всего этого нет на самом деле. Вероятно, всё это только снится,— думал татарин. Он чувствовал, что спит, и слышал свой храп... Конечно, он дома, в Симбирской губернии, и стоит ему только назвать жену по имени, как она откликнется; а в соседней комнате мать... Однако какие бывают страшные сны! К чему они? Татарин улыбнулся и открыл глаза. Какая это река? Волга?
     Шёл снег.
— Подава-ай! — кричал ктоото на той стороне.— Каррба-а-ас!
     Татарин очнулся и пошёл будить товарищей, чтобы плыть на ту сторону. Надевая на ходу рваные тулупы, бранясь хриплыми спросонок голосами и пожимаясь от холода, показались на берегу перевозчики. После сна река, от которой веяло пронизывающим холодом, по-видимому, казалась им отвратительной и жуткой. Не спеша попрыгали они в карбас... Татарин и три перевозчика взялись за длинные вёсла с широкими лопастями, похожие в потёмках на рачьи клешни, Семён навалился животом на длинный руль. А на той стороне всё ещё продолжали кричать и два раза выстрелили из револьвера, думая, вероятно, что перевозчики спят или ушли на деревню, в кабак.
— Ладно, успеешь! — проговорил Толковый тоном человека, убеждённого, что на этом свете нет надобности спешить,— всё равно, мол, толку не выйдет.
     Тяжёлая неуклюжая баржа отделилась от берега и поплыла меж кустов тальника, и только по тому, что тальник медленно уходил назад, заметно было, что она не стояла на одном месте, а двигалась. Перевозчики мерно, враз, взмахивали вёслами; Толковый лежал животом на руле и, описывая в воздухе дугу, летал с одного борта на другой. Было в потёмках похоже на то, как будто люди сидели на каком-то допотопном животном с длинными лапами и уплывали на нём в холодную унылую страну, ту самую, которая иногда снится во время кошмара.
     Миновали тальник, выплыли на простор. На том берегу уже заслышали стук и мерное плесканье вёсел и кричали: «Скорей! скорей!» Прошло ещё минут с десять, и баржа тяжело ударилась о пристань.
— И всё оно сыплет, и всё оно сыплет! — бормотал Семён, вытирая с лица снег.— И откуда оно берётся, Бог его знает!
     На той стороне ждал худощавый, невысокого роста старик в полушубке на лисьем меху и в белой мерлушковой шапке. Он стоял поодаль от лошадей и не двигался; у него было угрюмое, сосредоточенное выражение, как будто он старался чтоото вспомнить и сердился на свою непослушную память. Когда Семён подошёл к нему и, улыбаясь, снял шапку, то он сказал: — Спешу в Анастасьевку. Дочери опять хуже, а в Анастасьевку, говорят, нового доктора назначили.
     Втащили тарантас на баржу и поплыли назад. Человек, которого Семён назвал Василием Сергеичем, всё время, пока плыли, стоял неподвижно, крепко сжав свои толстые губы и глядя в одну точку; когда ямщик попросил у него позволения покурить в его присутствии, он ничего не ответил, точно не слышал. А Семён, лёжа животом на руле, насмешливо глядел на него и говорил:
— И в Сибири люди живут. Живу-ут!
     На лице у Толкового было торжествующее выражение, как будто он что-то доказал и будто радовался, что вышло именно так, как он предполагал. Несчастный, беспомощный вид человека в полушубке на лисьем меху, по-видимому, доставлял ему большое удовольствие.
— Грязно теперь ехать, Василий Сергеич,— сказал он, когда на берегу запрягали лошадей.— Погодили бы ездить ещё недельки с две, пока суше станет. А то и вовсе бы не ездили... Ежели бы толк какой от езды был, а то, сами изволите знать, люди веки вечные ездят, и днём и ночью, а всё никакого толку. Право!
     Василий Сергеич молча дал на водку, сел в тарантас и поехал дальше.
— Вот, за доктором поскакал! — сказал Семён, пожимаясь от холода.— Да, ищи настоящего доктора, догоняй ветра в поле, хватай чёрта за хвост, язви твою душу! Экие чудаки, Господи, прости меня грешного!
     Татарин подошёл к Толковому и, глядя на него с ненавистью и с отвращением, дрожа и примешивая к своей ломаной речи татарские слова, заговорил:
— Он хорошо... хорошо, а ты — худо! Ты худо! Барин хорошая душа, отличный, а ты зверь, ты худо! Барин живой, а ты дохлый... Бог создал человека , чтоб живой был, чтоб и радость была, и тоска была, и горе было, а ты хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина! Камню надо ничего , и тебе ничего… Ты камень — и Бог тебя не любит, а барина любит. Все засмеялись; татарин брезгливо поморщился, махнул рукой и, кутаясь в свои лохмотья, пошёл к костру. Перевозчики и Семён поплелись в избушку.
— Холодно! — прохрипел один перевозчик, растягиваясь на соломе, которою был покрыт сырой глинистый пол.
— Да, не тепло! — согласился другой.— Жизнь каторжная!..
     Все улеглись. Дверь отворилась от ветра, и в избушку понесло снегом. Встать и затворить дверь никому не хотелось: было холодно и лень.
— А мне хорошо! — проговорил Семён засыпая.— Дай Бог всякому такой жизни.
— Ты, известно, семикаторжный. Тебя и черти не берут.
     Со двора послышались звуки, похожие на собачий вой.
— Что это? Кто это там?
— Это татарин плачет.
— Ишь ты... Чудак!
— Привы-ыкнет! — сказал Семён и тотчас же заснул.
     Скоро заснули и остальные. А дверь так и осталась незатворённой.

1892






Владимир КОРОЛЕНКО

1853—1921

     Владимир Галактионович Короленко родился в Житомире. В 1871 году окончил гимназию с серебряной медалью. Учился в Петербургском технологическом институте, в Петровской земледельческой и лесной академии в Москве, в Петербургском горном институте, но ни один вуз не окончил. За отказ присягать Александру III в 1881 году сослан в Якутию, где провёл три года. По пути в ссылку с 12 по 24 сентября 1881 года находился в Красноярской тюрьме. В Красноярске в то время жили его мать и сестра, последовавшие в ссылку вслед за мужем сестры Н. А. Лошкарёвым. Прошение остаться в городе на Енисее было отклонено. В ссылке по-настоящему проявился его литературный талант. Годы после ссылки — расцвет его творчества. В столичных журналах печатаются рассказы и очерки. В 1896 году переехал в Петербург, где с Н. Михайловским издавал журнал «Русское богатство». В 1900 году Академия наук избрала его почётным академиком. В последние годы жизни трудился: создавал колонии для сирот и беспризорных, участвовал в помощи голодающим. Умер от воспаления лёгких 25 февраля 1921 года в Полтаве.

ОГОНЬКИ

     Как-то давно, тёмным осенним вечером, случилось мне плыть по угрюмой сибирской реке. Вдруг на повороте реки, впереди, под тёмными горами мелькнул огонёк.
     Мелькнул ярко, сильно, совсем близко...
— Ну, слава Богу! — сказал я с радостью,— близко ночлег!
     Гребец повернулся, посмотрел через плечо на огонь и опять апатично налёг на вёсла.
— Далече!
     Я не поверил: огонёк так и стоял, выступая вперёд из неопределённой тьмы. Но гребец был прав: оказалось действительно далеко. Свойство этих ночных огней — приближаться, побеждая тьму, и сверкать, и обещать, и манить своею близостью. Кажется, вот-вот ещё два-три удара веслом — и путь кончен... А между тем — далеко!..
     И долго ещё мы плыли по тёмной, как чернила, реке. Ущелья и скалы выплывали, надвигались и уплывали, оставаясь назади и теряясь, казалось, в бесконечной дали, а огонёк всё стоял впереди, переливаясь и маня,— всё так же близко и всё так же далеко...
     Мне часто вспоминается теперь и эта тёмная река, затенённая скалистыми горами, и этот живой огонёк. Много огней и раньше, и после манили не одного меня своею близостью. Но жизнь течёт всё в тех же угрюмых берегах, а огни ещё далеко. И опять приходится налегать на весла... Но всё-таки... всё-таки впереди — огни!..

1900






Аркадий ГАЙДАР

1904—1941

     Аркадий Петрович Гайдар (настоящая фамилия Голиков) — уроженец Льгова Курской губернии. Из учительской семьи. Адъютант командира Арзамасского коммунистического батальона , начальник связи по охране железных дорог, слушатель курсов красных командиров в Киеве (1920). В боях под Киевом ранен, контужен. Окончил Высшую стрелковую школу в Москве (1921). По рекомендации М. Н. Тухачевского назначается командиром 233го полка (Воронеж), 58-го полка (Тамбов). Направлен на учёбу в Академию Генерального штаба, по запросу штаба ЧОН республики откомандирован в Сибирь, на подавление банды Соловьёва И. Н. В феврале 1922 года — командир батальона, в марте 1922 года — начальник 2-го участка Ачинско-Минусинского боевого района в Енисейской губернии. В 1922 году окончил школу красных командиров в Красноярске. Печатался с 1925 года. Книги о фронтовом товариществе и романтике революционной борьбы: «Школа» (1930), «Дальние страны» (1932), «Военная тайна» (1935), «Судьба барабанщика» (1938), «Тимур и его команда» (1940). В 1941 году — фронтовой спецкор «Комсомольской правды». В окружении — пулемётчик партизанского отряда. Погиб 26 октября 1941 года в бою.

ОРУДИЙНЫЙ КЛЮЧ

     Возле деревеньки Новосёловки, что в одной версте от тракта, по которому раньше гнали каторжников в Сибирь, есть ключ.
     Называется он теперь Орудийным, а раньше просто без всякого названия был.
     Вода в этом ключе холодная, и даже кони наши и те воду эту с передышкой пили.
     Пока возница возился с ведром возле лошадей, я соскочил с повозки размять ноги. Сделав несколько шагов по сухой, покрытой утренним инеем траве, я остановился перед большим серым камнем, на котором лежал тяжёлый стальной осколок, в котором нетрудно было отгадать остаток разорванного ствола трёхдюймовки.
     На мой вопрос, что это означает, возница ответил мне:
— А это и есть кусок пушки, от ней и пошло название этому ключу... Село наше,— сказал он мне,— как ты сам увидишь, богатое село. Хлеба у нас раньше вовсе мало сеяли, а скупали у татар кожи и конский хвост, отвозили в город партиями и на том хвосте зарабатывали здорово. И вот, когда пришёл 1918 год и поприжали у нас скупщиков, стали кулаки замышлять, чтобы советскую власть по шапке, а вернуть всё как было, то есть по-прежнему, без всяких изменений. Прослышав про это, прислали нам из уезда команду в сорок человек и одно орудие, как бы для наблюдения. Но кулаки у нас хитрые были: день проходит, неделя — всё ничего. Ни шуму, ни гаму. И вот, когда стали красноармейцы понемногу от настороженности поостывать, раздался вдруг ночью набатный звон.
     Пехотинцы все порознь по хатам стояли, ребята всё больше молодые, неопытные... Прежде чем успели они порты поодевать, переловили их, как галчат неокрепших. Ну, а артиллеристы, которые при пушке, те хитрее были — кучей ночевали, И, как началась стрельба, у них сразу орудие в боевой готовности. Вынесли лошади орудие за ворота, глядь, а кругом-то своих никого, и целые толпы кулачья с обрезами от всех сторон сбегаются. Что ты с ними будешь делать?
     Стеганули они тогда коней и пустились напролом вскачь. Вот возле этой-то самой горки, у ключа, были срезаны пулями трое красноармейцев да две лошади. Осталось при пушке ещё три солдата, выкатили они её, матушку, и давай по наступающим картечью садить. Не ожидали те такого отпора и шарахнулись, залегли цепью. Так, поверите, весь следующий день грохотало орудие от ключа то картечью, то на удар, и всего только возле него три человека.
     И вот уже под вечер реже выстрелы пошли — снаряды вышли. Потом совсем смолкла пушка. Как поднялось наше кулачьё, попёрло вперёд... Подбегают и видят: стоят три красноармейца, плотно прижавшись к пушке, а один за пусковой ремень держится.
— А-а... — заорали бандиты,— вот они где! Даёшь орудие! А сами от ствола разомкнулись и с боков кучами подбегают. Только подбежали передние, каа-к дёрнет красноармеец за ремень!
     И, право, не знаю уже, чем пушку под конец набили они — динамитом ли или ещё чем, а только как грохнет взрыв, ажно земля дрогнула. Много тогда осколками кулачья погубило. Ну, а сами... О самих, конечно, и речи нет, даже и признаков не осталось.
     С той поры и зовётся этот ключ у нас Орудийным ключом. А камень этот? Камень уже потом наша беднота навалила и осколок от пушки на него пристроила. Пусть останется ребятишкам на память, всё-таки как-никак, а эдак не всякий погибнуть сможет. Всё-таки наши были ребята и герои.

1927




Ярослав ГАШЕК

1883—1923

     Ярослав Романович Гашек, чешский писатель сатирик, автор «Приключений бравого солдата Швейка», родился в Праге. Сын учителя. Образование получил в коммерческой академии. Литературную деятельность начал с 18 лет коротенькими рассказами. Мобилизация прервала его литературную деятельность. Через некоторое время попал в Россию как пленный. Участвовал в Октябрьской революции, вступил в коммунистическую партию. В начале февраля 1920 года вместе с бойцами 5-й армии прибыл в Красноярск. Работал в штабе 5-й армии, возглавлял интернациональное отделение политотдела. Под его руководством в Красноярске выходила венгерско-немецкая газета «Рогам-штурм» («Натиск»). Здесь были написаны статьи, фельетоны, сатирическая пьеса «Домой на Родину». Жил по улице Парижской коммуны, 14 (дом не сохранился). На вновь построенном доме в память о его пребывании в Красноярске установлена мемориальная доска. В июне 1920 года выехал из Красноярска в Иркутск, затем в Москву. В декабре 1920 года вернулся на родину. После окончания Гражданской войны возвратился в Прагу и занялся исключительно литературной деятельностью.

РАЗГОВОР С ГОРЖИЦКИМ ГРАДОНАЧАЛЬНИКОМ

     Боюсь, как бы горжицкий градоначальник на меня не прогневался. Но что поделаешь! Напиши я, что дело было в Колине, Кутной горе или Чешских Будейовицах, обиделись бы тамошние градоначальники. По всей Чехии и Моравии градоначальники, за малым исключением, похожи друг на друга, как родные братья, разве что у одного брюшко побольше, а у другого поменьше. Итак, займёмся сегодня горжицким градоначальником.
     Горжицкий градоначальник вызвал к себе редактора местной газеты. Накануне вечером он небрежно сказал своему чиновнику:
— Завтра в десять утра доставьте мне этого редактора.
     Ночью полицейские вытащили редактора из тёплой постели и отвели в участок. В десять часов утра его препроводили в кабинет градоначальника. Перепуганный редактор был без воротничка (ночью ему не дали много времени на сборы) и придерживал брюки, так как подтяжки у него отобрали, чтобы он не повесился. У него был вид человека, сорвавшегося с виселицы.
     Градоначальник стоял перед ним, как воплощённое могущество, и с высоты своего величия грозно взирал на ничтожного червяка-редактора.
     «Мой Бог,— подумал редактор, косясь на огромный живот градоначальника, затянутый в форменное сукно с блестящими пуговицами,— если он с разбегу притиснет меня к стене, я буду раздавлен, как букашка».
     А градоначальник всё ещё сверлил глазами редактора, понимавшего, что этот взгляд означает: «Ты в моей власти, червяк; прихлопну — и нет тебя».
     Это была борьба двух миров. Борьба государственности с ничтожеством. Борьба слона и козявки... Козявка — вот оно, то нужное слово, которое искал градоначальник.
— Вы — козявка, господин редактор! Что вы там написали в последнем номере своей газеты под рубрикой «Советы и указания заботливым хозяевам»? Чего стоит вот этот ваш перечень лучших сортов фруктовых деревьев? Из яблонь вы рекомендуете зимний золотой пармен и пишете, что во Франции он называется рен-де-ренет. Потом рекламируете бель-де-бо-скоп и фонданте-де-буа — «лесную красавицу». Потом американскую грушу айдахо и английскую уайлдер-эрли. Это же государственная измена! А почему вы рекомендуете французскую сливу? Нам всё известно, господин редактор! Вы рекламируете также зелёный ренклод «Вашингтон» американского происхождения. Характерно, что вы умалчиваете об австрийских сортах. Почему вы не пишете, как хороши тирольские ренеты? А потому, что про себя вы думаете: «Да провались они совсем — эти тирольцы». Ибо это народ, который готов жертвовать жизнью за нашего всемилостивейшего монарха. Почему вы не рекомендуете кассельский ренет? Потому что знаете, что Кассель — немецкий город, а вы хотите поражения нашим немецким союзникам. Поэтому-то вы игнорируете и гравенштейнскую яблоню, ибо девиз гравенштейнских гусаров гласит: «За Бога, кайзера и отечество!». Разумеется, вам не нравится слива графа Альтана,— ведь граф Альтан был австрийским генералом, а у вас одно на уме: чёрт бы побрал всех австрийских генералов, вместе взятых. Поэтому, повторяю, вы рекомендуете французские и американские сливы, английские груши и яблоки и хотите, чтобы ваши читатели только и думали: «Когда же, наконец, Франция, Америка и Англия намнут бока Германии и Австрии?» Прочтите внимательно свою статью «Какие почвы хороши для отдельных разновидностей ячменя?». Вы пишете, что в Чехии лучше всего возделывать французский сорт, так называемый «шевалье». Стало быть, Чехия и Франция! Отлично! Понимаем, в чём тут дело, да и всякий поймёт. В статейке «Любители цветов» вы толкуете о красных, синих и белых пеларгониях, то есть о запрещённых славянских цветах. А что означает ваша заметка «Чилийская селитра — лучшее удобрение для картофеля»? Уж не хотите ли вы лишить нашу империю важнейшей составной части пороха? «...При посадке картофеля на тощих почвах селитру можно засыпать прямо в ямки...» Мы вам посадим! Мы вас проучим, молодой человек! А это что за фраза: «...подмороженные фрукты надо быстро использовать, так как они легко загнивают и покрываются плесенью...»? Мы отлично понимаем, кого вы разумеете под гнилым фруктом. Вы подрываете основы, милостивый государь! О том, как действуют ваши статейки, свидетельствует вот это письмо полицейского вахмистра из Воданца: «Осмелюсь обратить внимание на статью «Пользование квасцами» в «Горжицких новостях». Там написано: «...Иногда на крыжовнике и смородине появляется множество маленьких гусениц, которые в несколько дней могут уничтожить все листы и плоды». В нынешние трудные времена подобная фраза может возбудить панику в нашем садоводческом крае, и я полагаю, что они преследуют определённые политические цели. В этом же номере есть заметка «Как откипятить пожелтевшее бельё», а сразу под ней «Коротко о производстве чернил». Сочетание этих двух цветов каждому бросается в глаза и явно имеет целью выставить в смешном виде чёрно-жёлтое знамя империи. Вообще ваша газета лишена всякого патриотизма и лояльности. В заметке «Мокрая обувь» есть фраза: «Сняв мокрую обувь, лучше всего наполнить её сухим овсом». Позволю себе указать, что это — прямое подстрекательство к уклонению от реквизиции овса...» Вот каковы дела, милейший! Сами видите, куда вы катитесь.
     Градоначальник умолк и уставился на козявку-редактора. Это была страшная минута, когда слон мог раздавить несчастного пигмея. Но слон переступил через него.
     Градоначальник открыл ящик стола и, вынув оттуда пачку листков, торжественно вручил её редактору. — Верноподданнические и лояльные чувства должны воодушевлять каждую вашу статью. Я составил здесь несколько хозяйственных советов и указаний, вполне созвучных моменту. Они должны появиться в следующем номере. Можете идти.
     Дома смятенный редактор развернул статьи и прочёл:
     «Дешёвый предсказатель погоды. Повесьте на стену открытку с портретом всемилостивейшего монарха. Вбейте ему в голову гвоздик. На гвоздике укрепите короткую нитку, привесьте к свободному концу небольшой пучок цыплячьего или гусиного пуха, окрашенного в чёрно-жёлтые цвета. Отметьте чёрточкой на открытке место, где находится пучок. Если предстоит хорошая погода, пучок поднимется к самому носу его величества императора. Если будет дождь, он спустится ниже, чем был».
     «Дешёвый воск для прививок к дичку черенков можно приготовить из 50 граммов еловой смолы и 250 граммов говяжьего сала. Смешайте в растопленном виде, прибавьте 26 граммов густого скипидара и помешивайте до тех пор, пока не пропоёте дважды наш австрийский гимн».
     «Чтобы молоко не скисало летом, положите в него листок дикорастущего хрена и трижды возгласите славу нашему обожаемому монарху». Прочитав это, редактор взял жёлтую верёвку и повесился на чёрной печной трубе.





Владимир ЗАЗУБРИН

1895—1938

     Владимир Яковлевич Зазубрин (Зубцов) родился в Пензе. В 1912 году, будучи учеником пятого класса Сызранского реального училища, в журнале «Отголоски» печатает свой первый рассказ «Ядовитый цвее ток». В 1915 году исключён из реального училища и арестован. В августе 1917 года мобилизован в армию. Октябрьские события встретил в Петрограде. Начало мятежа белочехов и установление власти Уфимской директории приводят его в Оренбургское военное училище, которое эвакуируют в Иркутск. В июне 1919 года переходит на сторону красных. В Канске начинается его литературная деятельность. Его роман-хроника «Два мира» (1921), признан первым советским романом. 6 декабря 1938 года расстрелян. Реабилитирован посмертно.

ЛЮБЕЗНЫЙ ТОВАРИЩ И ПИСАТЕЛЬ

     На многолюдном собрании во время перерыва один любезный товарищ подошёл к молодому писателю и спросил:
— Вы автор книги…? — любезный товарищ назвал только что появившийся роман молодого писателя.
— Я.
— Как верно у вас описаны расстрелы... Вам что — приходилось самому? Вы участвовали?..
     Молодой писатель улыбнулся:
— Вам это, так сказать, на какой предмет?
     Любезный товарищ расхохотался.
— Нет-нет, я просто так, из любопытства, из литературного любопытства. Мне это дело, видите ли, очень хорошо знакомо.
     Молодой писатель ответил:
— В наше время не нужно участвовать в расстрелах для того, чтобы описывать их. Теперь в каждом доме вспоминают, рассказывают. Писателю надо только слушать, комбинировать, концентрировать. К тому же, писателю совершенно не обязательно делать самому всё то, что он описывает.
     Любезный товарищ покачал головой, задумался.
— Ну, если не делать, то хоть посмотреть... Знаете что, приходите ко мне, я вам всё покажу.
     У молодого писателя запершило в горле. Он долго откашливался. Потом сказал чужим голосом:
— Хорошо. Приду.
     Мостовые и тротуары были смазаны чёрным густым маслом. Ветер рвал с бульваров багровые листья. На стынущей грязной жиже они лежали нерастёкшимися кровяными лужицами. Молодому писателю было холодно в тонкой шинели. Тяжёлые красноармейские ботинки его вязли в грязи. Он очень долго ходил по городу и в конце концов решил, что все улицы ведут в белый трёхэтажный каменный дом. Он вошёл.
     Любезный товарищ встретил его в своём большом светлом кабинете.
     Писатель попросил показать ему альбом с фотографиями тех, кого уже нет на земле. На столе появилась большая книга. Гость и хозяин долго перелистывали её страницы. На них смотрели люди, задыхающиеся от страха. Их лица были перекошены, глаза расширены. Казалось, что чья-то невидимая рука сжимает им глотки. Иногда мелькали люди с наигранным, неискренним спокойствием на лице. Любезный товарищ и молодой писатель задержались на фотографии человека в белой русской рубашке. Его лицо не было искажено страхом, но каждая черточка на нём была скована глубочайшей тоской. Сидел он на стуле с высокой и прямой спинкой так, как будто у него вынули позвоночник. Его тело, раскисшее, изогнутое, едва держалось. Любезный товарищ встал, закрыл книгу, потянулся, прошёлся по кабинету.
— Да, никто не хочет умирать. Молодой писатель молча кивнул головой и попросил показать, как они падают. Любезный товарищ стал к стене лицом и показал. Потом он рассказывал, как они стонут, как переплетаются у них ноги, что говорят, что кричат они в последнюю минуту. Писатель попросил показать ему то место, где они падают в последний раз. Любезный товарищ позвонил. Вошёл человек, высокий, в красном галифе, с большим револьвером на поясе, и молча застыл у дверей.
— Сведи вниз…
     Высокий вопросительно посмотрел на своего начальника, потом на писателя. Начальник засмеялся:
— Нет, нет, только покажи.
— Зачем?
— Он тебе объяснит.
     Лестница, ведущая вниз, велика. Два человека, спускавшиеся по ней рядом, успели договориться. Высокий, замедляя шаги, отвечал на вопросы писателя.
— Умирают хуже те, кто чином повыше или положением. Люди рядовые гораздо смелее, мужественнее.
— ?
— Бывает, плачут, молят о пощаде.
— ?
— Ругаются, дерутся редко.
— ?
— Наиболее типично состояние полного безразличия, какой-то мертвенной пассивности, равнодушия.
     Когда стали опускаться в самый низ по крутой винтовой лестнице, писатель быстро спросил:
— Здесь падают?
— Частенько.
     Писатель увидел узкое каменное помещение с земляным полом. Было темно. Высокий светил фонарём, с которым обычно конюхи ночью обходят конюшни. Он стал объяснять:
— Вот здесь они...
     Всё, что рассказал писателю высокий, всё, что потом ему рассказывали десятки других людей, и всё, что увидел сам, он тщательно записал. Из этих записей у него выросла повесть, повесть разрослась в роман. Роман этот будет скоро закончен и напечатан, и здесь нет надобности излагать его содержание. Мне ведь только хочется рассказать о первых шагах в литературе моего близкого товарища.
     Молодой писатель был бледен, когда снова поднялся наверх и вошёл в кабинет любезного товарища. Тот посмотрел на него внимательно и, едва заметно усмехаясь, спросил:
— Ну, что же — придёшь ночью?
     Молодой писатель понял, что ему пора ставить точку, Он быстро решил, что его роль праздного зрителя будет гораздо тяжелее ролей действующих лиц. Писатель твёрдо сказал:
— Нет, не приду, я и так себе всё ясно представляю.

1928






Сергей САРТАКОВ

1908—2005

     Сергей Венедиктович Сартаков родился в Омске. Окончил бухгалтерские курсы. Печатался с 1934 года в красноярских газетах, в альманахах «Новая Сибирь», «Красноярский альманах». Автор многих книг и собрания сочинений в 5 томах. Стоял у истоков Красноярской писательской организации и был её первым председателем. Лауреат Государственной премии СССР. Секретарь правления СП СССР в 1967-1986 гг.

НОЧЬ

     «Была ночь. И он был один...»
     Этими словами, нечётко высеченными зубилом в сером граните, начиналась надгробная надпись. Весь в зарослях цветущего шиповника, не очень высокий камень-обелиск одиноко стоял на берегу таёжной бурливой реки.
     Томящий, медвяный аромат белоголовника заполнял собою, казалось, всю долину. Звонко плескалась на перекатах вода. В поросшей густым таволожником глубокой мочажинке однотонно скрипел коростель.
     Мы шли к памятнику долго. Узкая тропа в косогоре то и дело терялась, исчезала в могучих заслонах зонтичников. И мы дошли к месту уже в глубоких сумерках, стеля за собой в траве росный след.
     Всю полностью надпись на камне прочесть я не сумел бы. Она была высечена на всех четырёх сторонах обелиска, от времени подёрнулась плесенной зеленью, а темнота надвигалась быстро. Не глядя на камень, её прочитал вслух, слегка нараспев, как стихи, как балладу, мой спутник.
     Может быть, на камне были выбиты немного иные слова. И конечно, их вообще было значительно меньше. Но мой спутник, учитель на пенсии, суровый с виду старик, не обязан был следовать точно и строго заметам, оставленным зубилом в жёстком граните. Он имел на это право. Он сам ставил памятник и своими руками вырубил написанную им самим эпитафию. И я не знаю, читал ли он её. Или просто рассказывал.

     «...Была ночь. И он был один.
     Сквозь колючий мороз слабо светила луна. Звёзды бросали тонкие лучи на землю. Звёзды молчали. Звёзды мерцали.
     Мороз спешил. Мороз тяжко дышал. Мороз сжимал реку в чугунных объятиях. И гулко лопался лёд на реке. Замирая, отдавалось в бору звонкое эхо. И снова была тишина.
     Он сошёл с крыльца и двинулся осторожно к реке. Он не хотел, чтобы дверь после него ещё раз отворилась. Он этого не хотел, но дверь отворилась снова.
     Снег сверкал. Снег разбрызгивал искры. Рассыпаясь от лютого холода, пронзительно скрипел под ногами. Тревожно от этого стучали сердца.
     И реже становились шаги.
     Темно в кустах тальника. Чернеет тальник в ночной глубине. Тальник спустился к самой реке. Не дрогнут, не шелохнутся застывшие ветви.
     Была ночь. И он был не один.
     Они стояли в тальнике, далеко от села. Мороз обжигал им липа. Больно кололся и пушистым инеем забрасывал ресницы.
     Всюду вдоль этого берега рыскали дозоры белых. А за рекой, на горе, в глубине глухого, крупного бора,— там были свои.
     Он бежал, приговорённый к расстрелу. И найти его не могли.
     Они были молоды и любили друг друга. Когда он бежал из тюрьмы, целую неделю она скрывала его у себя. А когда наступила эта самая опасная ночь, взяла за руку и сказала:
— Пойдём. Село оцепляют, будут обыскивать все дома подряд.
     Но он ласково снял её руку со своей руки. Долго глядел ей в глаза и ответил:
— Не надо. Не ходи. Я один. Только один. Ты останься.
     Он спустился к реке. И когда шёл, кругом царила тишина. Только скрипел снег под ногами. Да за околицей фыркали кони, били копытами. А сверху тянулись к земле холодные звёзды.
     И вот была ночь. И он был с ней.
     Они стояли, притаившись в кустах тальника. Перед ними мелкими огоньками искрилась река. Вдали, чёрный, высился лес.
— Видишь, милый,— она говорила,— на той стороне поднимается шапкой гора? Там, под этой горой, наши отряды. Мы пойдём вместе. Но перед нами река, а по берегу бродят дозоры белых. Светит луна. И негде спрятаться на реке. Послушай: если заметят нас — надо бежать. Бежать вперёд. Туда, где шапкой поднимается гора над чёрным лесом. И что бы ни случилось — беги вперёд. А я всё равно буду с тобой вместе. Ты смел — мне тоже не страшно. Пойдём, пока ещё здесь спокойно.
     Тихо. Только чуть-чуть хрустнул сугроб. Пригибаясь к холодному снегу, по реке осторожно двинулись двое. А сверху, как рой светлячков, лёгкий, крылатый, спускался куржак.
     С сухим треском разорвался воздух. И слепой свинец, свистя метнулся к реке.
— Беги, милый! — шептала она.— Запомни, что я тебе говорила. Беги скорее!..
— А ты? Что с тобой?
— Беги!.. Я посижу немного...
     А красное пятно растекалось по снегу. Рукой она зажимала грудь. И, задыхаясь, молила:
— Беги, милый, беги!.. Там, на горе, наши... Спасайся, ну же... Я после приду... Торопись, милый... Ночь... скроет…
     Была ночь. И он был с ней.
     Еле слышно вздыхала она у него на руках. Слов уже не было. Только глазами просила: «Беги, милый, беги!..»
     Но он не бежал. Он держал её на руках. Смотрел, как сменялся безмерной усталостью ласковый взор. Ловил последнее дыхание, гладил побледневшие щёки.
     И вот вздрогнула она и затихла. Только блестели глаза, отражая далёкие звёзды. И лёгкий туман поднимался от мокрого снега. Мороз спешил. Мороз тяжко дышал. Мороз сжимал реку в чугунных объятиях. И гулко лопался лёд на реке.
     Была ночь. И он был один.
     А выстрелы гремели по-прежнему, пули пищали и, впиваясь в сугробы возле него, всё ближе, ближе, подбрасывали снег колпачками...
     ...Потом враз наступила злая тишина...
     Выше поднялась луна. Над кустами тальников в чёрном небе очертился многоцветный, похожий на радугу круг. Тени повсюду сделались резкими и глубокими, будто пролитая на снегу смола.
     Мороз крепчал всё сильнее. И кровь больше не дымилась.
     Была ночь. И он был с ней».

1939






Алексей ЧЕРКАСОВ

1915—1973
     Алексей Тимофеевич Черкасов родился в селе Потапово Даурской волости (ныне затопленном Красноярским водохранилищем на территории Балахтинского района). Побывал в детдомах Минусинска и Курагино, учился в Красноярском агропедагогическом институте, затем уехал в Балахтинский район. Работал агрономом в совхозах Красноярского края и северного Казахстана... В северном Казахстане в 1937 году был в первый раз арестован по ложному обвинению. Три года провёл в тюрьмах, лагерях. Освобождён в 1940 году, но через два года арестован вновь. В эти годы утрачены рукописи двух первых романов «Ледяной покров» и «Мир, как он есть». После минусинской и абаканской тюрем оказался в Красноярске. «В стороне сибирской» — первая книга повестей и рассказов, вышла в Москве в 1949 году. Затем — повести «День начинается на Востоке», «Синь-тайга», «Лика», «Ласточка» и др. Прославила и ввела его имя в литературу трилогия «Сказание о людях тайги» («Хмель», «Конь рыжий», «Чёрный тополь»). Популярность трилогии была невероятной, вскоре она перешагнула пределы страны и была издана в Югославии, ГДР, Бразилии. В 1969 году Алексей Тимофеевич переехал с семьёй в Крым, а 13 апреля 1973 года умер в Симферополе от сердечного приступа.

В КОЛХОЗЕ

     В первое послевоенное лето, будучи в Минусинске, я решил побывать в деревне Кривой. Путь я выбрал пеший, но дороги не знал, а сведения, полученные у одного из старожилов, были довольно неопределённы: «Дойдёте до первой елани,— говорил старожил,— возьмите левее. После второй елани надо свернуть вправо. А после третьей... я уже и сам не знаю, как: верно, берегом лучше идти... Видите ли, дороги в Кривую путаные, кривые».
     На заре я вышел из Минусинска.
     Утро было свежее, бодрящее, и шёл я быстро,— хотелось добраться в Кривую до солнцепёка. Первая лесная елань виднелась далёкой тёмной стеной на горизонте. По обочинам дороги расстилались огороды горожан: квадраты, косые углы, треугольники. И всё это было засажено картофелем. Большая протока Енисея, образовавшая Тагарский остров, была ещё в тумане, и воды в протоке казались молочно-сизоватыми. Птицы ещё не проснулись, было необыкновенно тихо... Но вот зардела восточная кромка неба алыми полосками, и сразу же по-особенному запела степь. Из травы вылетали птицы и, делая круги в воздухе, радостными напевами встречали восход солнца. По дороге стали попадаться встречные: на телегах, пешеходы с узлами и корзинками — все они спешили в город.
     Миновав третью елань, я оказался на распутье: три дороги расходились веером в разные стороны,— какая же Кривинская? Как потом я узнал, все три дороги вели в Кривую: одна, правая, для пешеходов и верховых, средняя — для автомашин и левая — объездная. По правой дороге в Кривую 15 километров, по средней — 25 и по объездной — 40. Я пошёл прямо лесным массивом и шёл не менее семи километров. В лесу было прохладно, хотя солнце поднялось высоко и начинался знойный день. Но вот кончился лес, и тропа вдруг как-то сразу потерялась, словно ушла под землю. «Вот ещё оказия!» — подумал я, озираясь вокруг. Прямо передо мной упиралась в небо высокая лысая гора. Палящее солнце засушливого лета так опалило эту гору, что она была не зелёной, а седой, точно постарела. Взбираться на гору мне совсем не хотелось, но другого пути, видимо, не было. Вдали, на склоне горы, ходил какой-то человек, он и указал мне дорогу через гору к протоке Енисея.
     С вершины лысой горы моим глазам открылся красивейший вид. Признаюсь, такого живописного уголка я не встречал нигде на Енисее: с высоты горы я увидел огромную дугообразную излучину реки со множеством зелёных островов, опоясанных протоками. Далеко вдали синели горы противоположного берега широкой, как море, реки.
     Тропа вела по склонам. Пробираясь в зарослях кустарника, я частенько применял пластунский способ передвижения на опасных кручах, при этом камни, тронутые мною, катились вниз и бухались в глубину зеленоводого Енисея (у островов вода Енисея казалась именно зелёной).
     В восьмом часу утра я вошёл в посёлок и осмотрелся. Дома в Кривой срублены из цельного леса — высокие, крестовые, с большими окнами. Каждый дом обнесён заплотами из толстых плах. Меня это удивило. Жителям деревни, несомненно, приходилось доставлять дрова сплавом по Енисею, может быть, за десятки километров, а они за все эти годы войны не тронули ни заплотов, ни надворных построек. В других деревнях, как я наблюдал, ни у одного дома не осталось заплотов,— всё переведено на дрова. А ведь и в Кривой во время войны все работы выполняли почти одни женщины да старики. В чём же тут дело? В характере жителей? Это было мне непонятно.
— Далеко ли правление колхоза? — спросил я у девочки в белом платьице и с русыми косичками.
— А вам который колхоз? Тут два: «Тринадцать лет Октября» и «Пятнадцать лет РККА».
— Да хотя бы «Тринадцать лет Октября»!
— А вот она тут, контора,— девочка указала мне на высокий дом с голубыми ставнями, где помещалось правление колхоза.— А вон и председатель.
     Близ ворот ограды колхозной конторы копытил землю вороной жеребец, запряжённый в лёгкий тарантас. У тарантаса стоял человек в офицерском мундире с гвардейским значком и двумя полосками орденских ленточек. Он встретил меня пытливым взглядом серых глаз, спросил:
— Вы ко мне?
— Да не то чтобы к вам... Мне нужен председатель колхоза.
— Я и буду.
— Вы? А мне показалось,— вы человек военный.
— Так оно и есть,— подтвердил председатель.— Две недели тому назад я прибыл из Калининграда. Может, знаете, наш город теперь есть такой в бывшей Восточной Пруссии?
— Как же. Вы офицер?
— Был гвардии капитан, демобилизован в запас...
     Гвардии капитан, председатель колхоза, Прокопий Сергеевич Малышев был человек среднего роста, плотный, загорелый и весьма степенный.
     Говорил он чётко, по-военному. Тут же при мне он отдал хозяйственные распоряжения бригадиру третьей полеводческой бригады и кладовщице, которую назвал Аннушкой.
— Ты, Аннушка, собери подводу на базар с огурцами. Мы уже имеем пятьдесят тысяч рублей доходу от парников, а должны иметь сто тысяч.
     Трудодень будет денежным... Ты это знаешь?
— Знаю, Прокопий Сергеич, сделаю,— ответила Аннушка, будто она не только отправит подводу с парниковыми огурцами, но и сделает всё возможное, чтобы получить сто тысяч рублей доходу от парников.
     Аннушка была в тёмно-коричневой кофте и в серой юбке. В её плотном здоровом теле, в каждом её движении, в мускулистых руках и даже в красивой посадке головы на крепкой загорелой шее чувствовалась большая сила. Лицо и руки у Аннушки были бронзовыми от загара.
— Я думаю,— сказала Аннушка,— отправить с огурцами редиску второй подсады, викторию первого сбора... Отправлю всю. Разным уполномоченным ничего не буду оставлять, купят и на базаре.— Аннушка метнула в мою сторону лукавый взгляд. Она не знала, что я не уполномоченный, а просто посетитель.— Да отправлю луку. На викторию да на лук в городе большой спрос, Прокопий Сергеевич. Мы выручим хорошо.
— Делай, Аннушка, делай,— подтвердил Прокопий Сергеевич.— Нам нужны деньги. Деньги и деньги!.. Хозяйство надо поднимать, хозяйство подзапустилось.
     Аннушка ушла. Я проводил её взглядом и подумал о том, что кривинн цы крепко сидят на земле. Это для меня было приятно и радостно потому, что в некоторых колхозах мне приходилось наблюдать другую картину: бесхозяйственность и отсутствие всякого расчёта.
— Я вас не буду задерживать, Прокопий Сергеевич,— сказал я председателю. — Тем более,— я не уполномоченный. Но меня интересуют некоторые явления в вашем колхозе. Почему, например, у вас в деревне заплоты целы? Ведь у вас дрова далеко. Да и это самое... Вон там даже новые постройки — ограда, поднавесы, а это, должно быть, конюшня и кузница? — Я указал на правую сторону улицы.— Вот я встретил в поле трёх инвалидов, они что — тоже работают?
     В этот момент из-за конюшни вышел на главную улицу человек, покачивающийся, словно он находился не на земле , а на море, и его слегка встряхивал шторм. Он был пьян и пел, но таким диким голосом, словно вместе с заунывно-стонущим напевом выворачивал из себя душу. Голос его то шёл на высоких, резких нотах, то вдруг стремительно падал до хриплого баса и через две-три секунды снова срывался на дребезжащий фальцет. Становилось смешно.
     Э-эх, Милка-а ма-я,
     Милка да-рага-ая...
     Он пел. А следом за ним бежали бойкие ребятишки и наперебой писклявыми голосами передразнивали:

Ех, Милка-а мая...
Милка, Милка-а мая...

     Председатель забыл ответить на мой вопрос. Он забросил вожжи на круп поблёскивающего сытого вороного жеребца и, сказав ему: «Стой здесь!» — направился, сердитый, с хлыстом в руке, навстречу «Милке». Я подумал, что грозный Прокопий Сергеевич намеревается вздуть нарушителя трудового порядка деревни, и пошёл следом за председателем... Известное дело: мы люди записывающие. А уж такой момент разве утерпишь, чтобы не записать?
     Увидев приближающегося к нему сердитого гвардии капитана, «Милка» вдруг оборвал свой дикий напев и оглянулся,— точно выбирал место, куда удрать. Ближе всего к нему были новые тесовые ворота, у которых не была заложена подворотня. К этим воротам он и направился. Но в тот момент, когда пьяный «Милка» наклонился туловищем вперёд, точно намереваясь щукой нырнуть в подворотню, широкая загорелая рука гвардии капитана легла ему на плечо.
— Здравствуй, Карп Фёдорович!
— Здравствуйте, Пр-о-ок-опий Сергеич.
     Наступило молчание. Я удивился спокойствию Прокопия Сергеевича. Ведь всего минуту тому назад его лицо пылало таким гневом и так горели его глаза, что я всерьёз опасался за судьбу пьяницы. Сейчас слегка побледневшее лицо председателя было совершенно спокойно, только его серые глаза смотрели пронизывающе-строго. Карп Фёдорович под этим взглядом всё больше съёживался и временами вздрагивал.
     Молчание продолжалось долго. Прокопий Сергеевич взглядом приказал ребятишкам удалиться и молча осматривал Карпа Фёдоровича с головы до ног. Был Карп Фёдорович крепкого телосложения и совсем не инвалид, но являл собою зрелище довольно жалкое: волосы у него были всклокочены и в грязи, лицо заросло сизоватой бородой, как щетиной. Военная гимнастёрка и порванные сзади брюки, вероятно, цвета хаки, тоже были настолько грязны, что потеряли свой цвет.
— Та-ак, значит, продолжаете, Карп Фёдорович? — Карп Фёдорович, потупя глаза в землю, угрюмо молчал.— Та-ак... Это в тот момент, когда колхозники надрываются на сенокосе, а хлеба подпирают нас с уборкой? Это в тот момент, когда бабы из верховья плавят плоты, чтобы Карпу Фёдоровичу было тепло зимой? Это в тот момент, когда проклятая засуха выжгла наши травы, срезала нам урожай? Карп Фёдорович пьянствует... Вон подростки везут на быках телеграфные столбы. Это Карп Фёдорович зимой будет слушать у себя дома радио, и плясать, и песни петь! Я взглянул на улицу. В самом деле: десять пар быков в сопровождении трёх молодых женщин и подростков тащили по главной улице длинные стволы деревьев.
— А вы пьёте?.. Оно ведь и понятно, Карп Фёдорович, работать труднее, чем пьянствовать! Пьяному что: всё хорошо! И всё гладко!..
— Втянулся в проклятую.— Карп Фёдорович еле выдавил из себя эти слова и судорожно сглотнул, отчего лицо у него сморщилось ещё больше.
— Врёшь, Карп Фёдорович, врёшь! Ты ведь не легче пробки, чтобы тебя пробка потянула за собой. Ты думаешь, Прокопий Сергеевич не любил выпить? Да с моим удовольствием!.. Мне было бы спокойнее храпеть где-нибудь под забором (и пусть даже собаки изорвали бы все штаны!), чем мотаться от полосы к полосе и собирать каждый колосок, который не сожгла засуха. Да вот еду в подтаёжные колхозы искать сенокосов. А для чего это мне? Не лучше ли мне взять пол-литра да под ракитами с Карпом Фёдоровичем посидеть? Но тогда что будет? Ты вот тоже два месяца как пришёл с фронта, и два месяца пропиваешь фронтовой заработок...
— Прокопий Сергеич...
— Ну?
— Простите... Я... мы... вы... я и сам... — А дальше Карп Фёдорович всхлипнул и, пошатнувшись, опёрся рукой на столб у ворот. Он готов был разрыдаться.
    Гвардии капитан взглянул на меня и так же спокойно, но уверенно, как говорил и с Карпом Фёдоровичем, сказал:
— Вы спросили у меня, товарищ, почему наши жёны без нас не перевели на дрова заплоты? Да потому, что мы — кривинцы. Я здесь председателем с тридцать девятого года бессменно. То есть, в июне сорок первого года я был мобилизован и ушёл на фронт. Но мы все, фронтовики, кое-что пописывали домой... А заплоты зачем же жечь? Дом без ограды да без заплота, как обгорелый пень! И жильём не пахнет в таком доме. А с фронта нас вернулось больше сотни человек. На отходничество ушло одиннадцать человек, — все шофёры. Мы их отпустили правлением. Карпа Фёдоровича я считаю работающим в колхозе. Но вот видите, что получается? Он ещё не проснулся!..
— Это я-то, Прокопий Сергеич? — вдруг воспрянул Карп Фёдорович.— Я не проснулся? А это мы посмотрим, Прокопий Сергеич, как я не проснулся! — И Карп Фёдорович, четверть часа до этого распевавший «Милку», вдруг твёрдо и уверенно пошёл в направлении колхозный кузницы. Гвардии капитан, наблюдая за движением Карпа Фёдоровича, который старался идти ровно и не шататься, сказал:
— Сегодня-то он работать не будет. Проспится в кузнице. А вот завтра он — работник. Он у нас колхозный механик. Вы уж извините, я уезжаю. Видите, Вороной копытит?
     Действительно, Вороной открыто выражал своё нетерпение. До этого момента он стоял спокойно, как вкопанный, изредка перепрядая ушами, точно прислушивался к тому, что говорил его хозяин Карпу Фёдоровичу. Но не успел Карп Фёдорович скрыться в чёрном зеве кузницы, как Вороной начал бить копытом землю и подавать свой голос, будто звал хозяина в деловую поездку.
     Козырнув мне по военной привычке, Прокопий Сергеевич вскочил в тарантас и взял в руки вожжи. Вороной с места тронул крупной рысью. Через час, напившись холодного молока у одной гостеприимной колхозницы, я пошёл на реку искупаться. Карпа Фёдоровича нигде не было слышно. Лишь загорелые, краснощёкие ребятишки напоминали о недавнем инциденте. Приплясывая голыми пятками в горячей и мягкой, как пух, дорожной пыли, они задорно напевали с разными вариациями:

Е-ех, Мии-лка мая,
Милка Карпа подвела...

1946






Николай УСТИНОВИЧ

1912—1962

     Николай Станиславович Устинович родился в 1912 году в деревне Горелый Борок Нижнеингашского района. Природа Сибири — тайга, реки, озёра, посёлки и деревни — с детства подталкивали его к творчеству. Став журналистом, он часто бывал на севере Красноярского края и открыл для себя тундру. Всё это нашло отражение в произведениях «След человека», «На охотничьих тропах», «Азбука следопыта». Таёжные были, охотничьи байки, короткие рассказы — любимые жанры писателя. Герой-рассказчик — бывалый человек, опытный таёжник и рыбак. Лучшие рассказы Николая Устиновича полны драматизма («Волчий путь», «Сестра Маша», «Беспокойное хозяйство», «Волк», «Цена жизни» и др.). В 1946 году принят в Союз писателей СССР. Вместе с Сергеем Сартаковым и Игнатием Рождественским стоял у истоков Красноярской писательской организации. Был её председателем.

РАДИ ЖИЗНИ

     Наблюдатель метеорологической станции Миша Соколов был молодой полярник. Он жил на далёкой северной зимовке всего несколько месяцев. И уже через две-три недели после приезда Миша решил, что, живи он в тундре хоть ещё двадцать лет, ничего нового, пожалуй, не увидит. Уж очень унылы и однообразны были эти места! Плоская серая низменность с чахлой растительностью, низкое серое небо, пенистый морской прибой, с грохотом бьющийся у береговых камней... Мало интересного!
     Лишь весной, когда с юга валом валили перелётные птицы, тундра оживала. Кряканье, гоготанье, писк, свист сливались в шумный концерт, не умолкающий ни на минуту. Огромные гусиные стаи опускались у самой зимовки, и птицы вели себя здесь как дома, почти не боясь людей.
     Это были горячие дни для орнитолога Василия Семёновича Котельникова. С ружьём, фотоаппаратом и записной книжкой он сутками бродил по тундре, наблюдая за жизнью пернатых и собирая различные коллекции. В свободное время Миша с удовольствием помогал учёному.
     Однажды Миша сказал Василию Семёновичу, что хотел бы занести в свой дневник какое-нибудь интересное наблюдение, но, видимо, ничего не сможет подметить. Далеко уходить он не имеет возможности, а у зимовки всё так однообразно...
     Учёный улыбнулся и ответил:
— А вы присмотритесь повнимательнее кругом. Здесь интересное на каждом шагу.
     Миша хотел было возразить, что он уже присматривался не раз, но промолчал. Кто знает, может быть, у исследователя природы должен быть какой-то особый глаз.
     Прошло несколько дней, Миша успел уже забыть о разговоре с Василием Семёновичем, но он не забывал о своём желании.
     И вскоре ему повезло.
     За оградой метеорологической станции, на земле, устроили своё гнездо куропатки. Точнее — не устроили, а просто отыскали подходящую ямочку, натаскали в неё сухих травинок, и самка начала нести буровато-коричневые яйца.
     Миша обнаружил гнездо случайно. Он проходил мимо ограды и едва не наступил на плотно прижавшуюся к земле серую курочку. Она вылетела из-под занесённого над нею сапога. Миша испуганно отпрянул назад, и это спасло гнездо.
     В тот же день Миша увидел и самца. Его нетрудно было заметить, потому что он не сменил ещё своё зимнее оперение. Маленький белый петушок то и дело мелькал среди кочек.
     Можно было подумать, что будущее потомство нисколько не интересует самца. Он упорно держался в стороне от гнезда, словно не имел к нему ни малейшего отношения. Но так казалось лишь на первый взгляд.
     Один раз над гнездом появились две серебристые чайки. Они летели низко, медленно, будто нехотя взмахивая крыльями, и зорко обшаривали воровскими глазами тундру. По всей вероятности, они заметили куропатку, потому что начали вдруг снижаться к самой земле, делая над гнездом короткие круги. Чайки явно намеревались полакомиться яйцами куропатки.
     И тут откуда-то со стороны навстречу разбойницам взмыл петушок. Сердито нахохленный, он стремительно ринулся на противника. Миша невольно расхохотался: две большие чайки, не выдержав яростной атаки маленького петушка, поспешно улетели к морю.
     Вскоре в гнезде появились птенцы. Теперь куропатке приходилось в поисках пищи часто отлучаться от своего многочисленного семейства. А белый петушок по-прежнему почти не появлялся у гнезда, отсиживаясь среди заросших карликовыми кустами кочек.
     Мишу очень удивляло, что самец так долго не меняет зимнего наряда. Может быть, петушок поэтому и не подходит к гнезду, чтобы не привлекать к нему своим оперением врагов?
     А найти его было очень легко. Остатки снега давно растаяли, тундра стала серо-зелёной, и как петушок ни старался укрываться в укромных местах, белые перья выдавали его с головой.
     Как-то в ветреный день, закончив запись метеорологических наблюдений, Миша по привычке направился в ту сторону, где было гнездо куропаток. Но, сделав несколько шагов, он в изумлении остановился. С петушком творилось что-то неладное. Он, словно подбитый, шумно порхал над землёй, иногда садился на кочки и тут же снова поднимался в воздух. Однако в его суетливом, казалось, бестолковом полёте можно было заметить явное стремление удалиться в сторону от гнезда.
     «Кого-то отводит»,— догадался Миша.
     И верно, из-за кочек выпрыгнул песец и бросился вслед за петушком.
     А петушка, казалось, совсем оставили силы. Он порхал перед самым носом своего врага. Песец несколько раз почти схватывал его, однако проворная птица ловко увёртывалась и улетала дальше.
     Внезапно рванул сильный порыв ветра. Это было как раз в тот момент, когда петушок взмыл перед пастью врага с земли. Птицу крутнуло, бросило назад, песец прыгнул к ней навстречу, и ветер понёс над тундрой белые пёрышки...
     Через минуту песец исчез со своей добычей среди камней.
— Подвёл беднягу зимний наряд! — вздохнул Миша.— Будь петушок серым, песец его, пожалуй, и не заметил бы. Странно: почему самцы меняют зимнее оперение почти на месяц позже, чем самки?
     Этот вопрос заинтересовал Мишу, и он спросил об этом Василия Семёновича. Учёный подумал и ответил:
— Тут, по-моему, две причины. Петушки на яйцах не сидят, значит, во время гнездования защитная окраска им менее необходима, чем курочкам. Вернее, совсем не нужна...
— Почему? — удивился Миша.— Ведь они гибнут из-за своих белых перьев! Вот и мой петушок...
— Он попался в зубы песцу,— продолжал Василий Семёнович.— Но его семья осталась цела. И только из-за того, что песец заметил его первого. Получается, что белая окраска петушка сыграла для птенцов большую роль...
— Да-а, выходит, так... — задумчиво проговорил Миша.— Он погиб ради жизни своих детей.






Виктор АСТАФЬЕВ

1924—2001

     Виктор Петрович Астафьев родился 1 мая 1924 года в селе Овсянка близ Красноярска. Рано оставшись без матери, воспитывался в семье дедушки и бабушки, затем в детском доме. После окончания железнодорожной школы ФЗО работал составителем поездов в пригороде Красноярска. Осенью 1942 года ушёл на фронт, был шофёром, артразведчиком, связистом. Получил тяжёлое ранение. В 1945 году демобилизовался. Восемнадцать лет прожил на Урале, в городе Чусовом. Работал грузчиком, слесарем, литейщиком. Одновременно учился в вечерней школе. В 1951 году в газете «Чусовской рабочий» напечатан первый рассказ «Гражданский человек». В 1953 году в Перми вышел сборник рассказов «До будущей весны». В 1961 году В. П. Астафьев окончил Высшие литературные курсы при Союзе писателей СССР. Одно время жил в Вологодской области. В начале 80-х годов вернулся в Красноярский край. Многие его произведения переведены на языки народов СССР и зарубежных стран. Наиболее известные произведения писателя: «Стародуб», «Кража», «Последний поклон», «Царь-рыба», «Печальный детектив». Лауреат Государственных премий СССР и РСФСР, Герой Социалистического Труда, награждён орденом Трудового Красного Знамени. Похоронен в селе Овсянка Красноярского края.

ЗАЧЕМ Я УБИЛ КОРОСТЕЛЯ?

     Это было давно, лет, может, сорок назад. Ранней осенью я возвращался с рыбалки по скошенному лугу и возле небольшой, за лето высохшей бочажины, поросшей тальником, увидел птицу.
     Она услышала меня, присела в скошенной щетинке осоки, притаилась, но глаз мой чувствовала, пугалась его и вдруг бросилась бежать, неуклюже заваливаясь на бок.
     От мальчишки, как от гончей собаки, не надо убегать — непременно бросится он в погоню, разожжётся в нём дикий азарт. Берегись тогда, живая душа!
     Я догнал птицу в борозде и, слепой от погони, охотничьей страсти, захлестал её сырым удилищем.
     Я взял в руку птицу с завядшим, вроде бы бескостным тельцем. Глаза её были прищемлены мёртвыми, бесцветными веками, шейка, будто прихваченный морозом лист, болталась. Перо на птице было желтовато, со ржавинкой по бокам, а спина словно бы темноватыми гнилушками посыпана. Я узнал птицу — это был коростель. Дергач по-нашему. Все его друзья-дергачи покинули наши места, отправились в тёплые края — зимовать. А этот уйти не смог. У него не было одной лапки — в сенокос он попал под литовку. Вот потому-то он и бежал от меня так неуклюже, потому я и догнал его.
     И худое, почти невесомое тельце птицы ли, нехитрая ли окраска, а может, и то, что без ноги была она, но до того мне сделалось жалко её, что стал я руками выгребать ямку в борозде и хоронить так просто, сдуру загубленную живность.
     Я вырос в семье охотника и сам потом сделался охотником, но никогда не стрелял без надобности. С нетерпением и виной, уже закоренелой, каждое лето жду я домой, в русские края, коростелей. Уже черёмуха отцвела, купава осыпалась, чемерица по четвёртому листу пустила, трава в стебель двинулась, ромашки по угорам сыпанули и соловьи на последнем издыхе допевают песни.
     Но чего-то не хватает ещё раннему лету, чего-то недостаёт ему, чем-то недооформилось оно, что ли.
     И вот однажды, в росное утро, за речкой, в лугах, покрытых ещё молодой травой, послышался скрип коростеля. Явился, бродяга! Добрался-таки! Дёргает-скрипит! Значит, лето полное началось, значит, сенокос скоро, значит, всё в порядке.
     И всякий год вот так. Томлюсь и жду я коростеля, внушаю себе, что это тот давний дергач каким-то чудом уцелел и подаёт мне голос, прощая того несмышлёного, азартного парнишку.
     Теперь я знаю, как трудна жизнь коростеля, как далеко ему добираться к нам, чтобы известить Россию о зачавшемся лете.
     Зимует коростель в Африке и уже в апреле покидает её, торопится туда, «где зори маковые вянут, как жар забытого костра, где в голубом рассвете тонут зеленокудрые леса, где луг ещё косой не тронут, где васильковые глаза...» Идёт, чтобы свить гнездо и вывести потомство, выкормить его и поскорее унести ноги от гибельной зимы.
     Не приспособленная к полёту, но быстрая на бегу, птица эта вынуждена два раза в году перелетать Средиземное море. Много тысяч коростелей гибнет в пути и особенно при перелёте через море.
     Как идёт коростель, где, какими путями — мало кто знает. Лишь один город попадает на пути этих птиц — небольшой древний город на юге Франции. На гербе города изображён коростель. В те дни, когда идут коростели по городу, здесь никто не работает. Все люди справляют праздник и пекут из теста фигурки этой птицы, как у нас, на Руси, пекут жаворонков к их прилёту.
     Птица коростель во французском старинном городе считается священной, и если бы я жил там в давние годы, меня приговорили бы к смерти.
     Но я живу далеко от Франции. Много уже лет живу и всякого навидался. Был на войне, в людей стрелял, и они в меня стреляли.
     Но отчего же, почему же, как заслышу я скрип коростеля за речкой, дрогнет моё сердце и снова навалится на меня одно застарелое мучение: зачем я убил коростеля? Зачем?







     
      Rambler's Top100

Hosted by uCoz